Нина вырастет, и уедет жить в страну, похожую на Армению, и там будет роскошь цветов и плодов, и жаркие дни, и горячие, красивые люди, но изредка, устав от ярких красок, она будет вспоминать посеченные дождём серые избы, пёстрых кур, копошащихся на дороге, мелкую, сладкую землянику и усталое тёткино лицо, так похожее на все женские лица в мире.

Осень в Пехорино

Маша всегда приезжала в Пехорино в последнее воскресенье сентября. Ей почему-то казалось, что именно тогда, на переходе одного месяца в другой, пехоринская природа как-то особенно, фантастически прекрасна. Было еще и особое волшебство в том, чтобы войти в уже закрытый на зиму дом, как бы заново попасть в прочитанную сказку. Жить три дня, не нарушая покоя дома. Жить случайной гостьей, невидимкой, тенью. Маша ложилась спать на заштопанные простыни, сосланные в Пехорино из города, натягивала на голову тяжелое ватное одеяло и блаженно засыпала, выпивая тишину, как воду. Каким счастьем было прикосновение к оставленным вещам, как радовался Маше голубой эмалированный чайник с подвязанной на веревку крышечкой, как радостно громыхали вёдра, хлопали печные дверцы, скрипели дверные петли! Маша завтракала впопыхах, жалея время на еду, и, презрев всякие городские новшества типа термобелья или фирменных носочков, в которых «не мерзнут ноги», надевала шерстяные серые овечьи носки, дубовые джинсы и брезентовую плащ-накидку, хватала старую дырявую корзинку и шла в лес. Лес вокруг Пехорино был повсюду. Направо – лес на берегу озера, налево – просто лес, высокий, чистый, сосновый, а по бокам, так, березнячок да осинник. Маша любила сосны, ей казалось, что здесь навсегда заблудилось солнце, и она, шла, трогая стволы, прижималась щекой к шершавой коре, задирала голову вверх, смотрела, как медленно и величественно колышутся ветви. Ногам было мягко, и глаз выхватывал брусничник со спелой ягодой, и можно было сесть, вот так, и есть бруснику с кустика. Можно было даже петь, или кричать – никто не услышит. В низинке, там, где шли сосновые посадки, жили маслята. Сейчас, в сентябре, их было мало, но они были, скользкие, липкие, в юбочках, и пальцы от них становились коричневыми, но зато они росли сразу так – стайками. Как и лисички, но те были подальше, где сосна сменялась темной елью, и тот лес был сумрачным, сказочно страшным, и все чудилась Марья-Моревна или Иван Царевич. На Сером Волке. Волк был бы большой, как лошадь, и добрый, а Иван Царевич в голубом расшитом кафтане, в шапке с парчовым верхом и непременно похожий на Сергея Есенина. Маша улыбалась сама себе, и все бродила, просто так, и разговаривала с деревьями. Если бы кто-то увидел её сейчас, решил бы, что она все-таки надорвалась на этой дурацкой работе и ей нужны транквилизаторы, витамины и сеансы гипноза. Маша выходила к озеру, которое в сентябре было тихим, будто присмиревшим, и садилась на ствол поваленной сосны, и сидела, жмурясь, подставляя лицо солнцу. Можно было даже скинуть сапоги и поболтать в воде ногой, замирая от сладостного ощущения холода. Вся городская маета, все болезни, все сомнения, все бессонные ночи, разочарования и глупые победы – все как будто стекало с Маши и уходило – в эту радостную, щедрую землю, и прорастало где-то там, вдалеке – какой-нибудь бледной поганкой. Маша бежала домой, голодная и счастливая, и сидела на крыльце, и чистила грибы, и курила, пачкая фильтр сигареты коричневыми пальцами. А потом был пир, и Маша варила оставшуюся на огороде не выкопанной картошку, и жарила грибы, и пила водку «Сухарничек» от Смирнова. И было блаженство сна, и очарование затихшей на зиму деревни, и тут-то и начинал пульсировать этот городской родничок, и уже лезли в голову мысли, что в понедельник нужно провести хотя бы пятиминутку, а эту дуру нужно уволить, а в банке займ дадут только под дикие проценты, а в её квартире сейчас сын наверняка привел девицу, и та ходит в Машином халате… и меркло очарование, и изба казалась чужой и убогой, и мышь будила её ночью, пробегая по столу, и ветки царапали окно. И наступал вечер воскресенья, когда замок покорно поддавался ключу, а ключ ловко ложился в привычное место за наличником, и калитка закрывалась сама собой, и Маша, выкурив последнюю сигарету, устраивалась на удобном сидении, смотрела на себя в зеркальце, вздыхала – и, переваливаясь, джип охал и фарами освещал себе проселочную дорогу. Дом засыпал, остывая, отдавая накопленное печное тепло и желтый березовый лист, дрожа, кружась в неслышном вальсе, опускался на серое от дождей и времени крыльцо.

Матвей Пряхин

Матвей Пряхин приехал в родовое Андроново хоронить отца, сгоревшего в один год от рака, и остался – слегла с инсультом мать, а сестрёнка, ну, Бог ей судья, подалась в город за счастьем, и Матвею пришлось учиться ходить за матерью, всегда говорливой и шумной, а тут враз ставшей беспомощной, мычащей, и думать об одном, прибрал бы Господь тебя, несчастную, разве жизнь это? Но мать все цеплялась за что-то, видимое и понятное ей одной, и Матвей перестилал, морщась, кровать, ставшую матери бессрочной тюрьмой, да стирал белье, замачивая его в лохани. Возвращаться в город и смысла не было, пристроился на остатках частной фермы, получал копейки, калымил, печки клал, венцы в срубах подрубал – выходило по малости так, что и хватало, с материнской пенсией-то. Деревня их, Андроново, вмещавшая в былые годы до восьмисот жителей, усохла до шести дворов, и наполнялась только летом дачниками да своими, свозившими ребятню к бабкам. Летом выпадало работы больше, деньги Матвей складывал на зиму, чтоб не бедствовать. Вот ровно в то, жаркое лето, когда горели леса по соседней Новгородской, и дым застилал по утрам ближний лес, и приехала Вера Васильевна, дачница, Верочка, сама уж ранняя бабушка, с двумя внучками, погодками, да старухой матерью, прямой, сухой да язвительной. Конечно, тут же уважительно – Матвей Петрович, не окажете ли любезность, колодец почистить? Матвей Петрович, а не покосите ли? Матвей… да каждый день работу находили, и Матвей шел охотно, недоумевая, зачем дачнице такие деньжищи выкладывать на душ, когда река рядом, но ладил всё, и даже сам радовался, когда воду в дом подвел от речушки. Лето – пора короткая, днём жарко, ночью духота, а дачница все выспрашивает, где тут ягод набрать, и Матвей везёт её на своих Жигулях на старую вырубку, где обочины красны от ягод, и Вера, да уж Верочка, конечно, отбиваясь от слепней, ползает на коленках и приносит Матвею полную пригоршню – на, съешь, и он осторожно, губами, снимает ягоды с маленькой ладошки, стараясь в глаза не глядеть. И даже на рыбалку возил, червячка насаживал, поплевывая, а она все смеялась, путала леску в тросте, и Матвей влезал в воду и так шел, в брюках и в рубашке, а она, обмирая, смотрела на его спину и плечи. Ночью Матвей и вовсе спать перестал, выходил на двор – курить, а потом шёл до избы, которую снимала Верочка, и стоял, глядя в её окошко, а там всё банки с цветами на подоконнике, да марля от комаров пришпиленная – а за марлей она, Верочка – и руку протяни, не достанешь. А где у вас тут церковь, – спросила старуха, – хочу на Троицу съездить, свезете? А какая церковь? Так, подновили, подняли в 90-е на останках разоренной, когда мода на веру в Бога пошла, и даже прислали батюшку молодого, который прослужил пару лет, женился да и уехал – в город, а поставили нового, городского, немолодого, так тот охал, но ездил – как же, мы как в армии, говорил. А приход уменьшался стремительно, бабки умирали безропотно и незаметно, отходя в иной, лучший мир с блаженной улыбкой – вот мол, отмучились, наконец, отлили свои слёзы здесь, и батюшка все отпевал, не горюя, а может, и завидуя… Свозил Матвей на Троицу и старуху, и Верочку с внучками, сам сидел в теньке, слушая через открытую дверь пение, чихая от кадильного дыма и недоумевая, какая охота в духоте париться столько часов. А вечерком его позвали в гости – отпраздновать, как же, вы нам не просто сосед, вы нам друг, не откажите, и он пришел, и ел непривычную еду, не понимая вкуса, и пил. Пил много, не хмелея, а радуясь молодой злой удали, закипавшей в нём, и будто ощущая его мужское, темное и притягивающее желание, Верочка пошла зачем-то с ним в ночь, а уже гроза набухала, давила, и сводила с ума этой тягостной тишиной, и все случилось в бане, у Матвея, где было прохладно и пахло березовым веником и мятой, и он долго не мог оторваться от Верочки, которая всё плакала, оправляя платье и твердила, ой, Матвей, да что я наделала, что я наделала, я не хотела… а он стоял на коленях перед нею и повторял, – люблю тебя, понимаешь, люблю, Верочка моя, – и гроза началась, как они через банный порог переступили, и бежали до Вериной избы, а над ними грохотало, и молнии разрывали небо, а Верочка все повторяла, это мне наказание за грех, Господи…