– Обождите, я еще бутылочку возьму, – это Ленка сказала, как раз с её домом поравнялись, – в бане и глотнем.
Дошли до дедовой бани, засов отодвинут, не заперто. Должно, дед мылся, а забыл. Ну, в темноте кое-как свечной огарок нашли, запалили, из горлышка вина попили, осмелели.
– Давай, Любка сначала, – говорит Наташка, – ей важней, она ж девица пока еще не нагадали.
– Нет, сначала я, – возмутилась Ленка, – Любка молодая, а я перезрела, ожидаючи.
– Тогда я, – Наташка тулуп скидывает, – мне уж на пенсию скоро. А вы ждите в очередь. По возрасту.
Ну, расстегнула она кофту на груди, да вошла в баню. И успела только подумать – а почему тепло-то? День не субботний, дед не топил? Стоит посерёдке, а сама бабкину наговорку тарахтит – приди, женишок, на банный порожек, обмани меня, полюби меня… и ничего. Никто не хватает ее. Стоит, дура дурой. А тут девки из предбанника подпирают. – Мы тоже хотим! Ленка совсем, до исподнего разделась, а Любка осталась в одной майке. Стоят, голосят – женишок! На посошок! Тут свет-то и дали. Девки, как были, так и обмерли. В бане, на полках, трое мужиков лежат, спят. Они к деду приехали хлев ставить, вот, дед их в баню-то и пустил пожить. Ох, визга было! Мужики сами еще хуже перепугались, а девки бежали, в чем собрать успели. С тех пор только картам доверяют.
Петр Васильевич
Разбудил деда неясный звук, принятый им спросонья за дальнюю канонаду. Померещилось, что стреляют по деревне прицельно, и он, мучимый старой привычкой, вжал голову в плечи, пытаясь понять, с какой стороны – с Селявино или с Мошково бьют, но проснувшись окончательно, понял, что это подул ветер и падают яблоки. Старая яблоня, посаженная отцом еще до войны, простояв добрый десяток лет бесплодной, в этот год зацвела обильно, в самой вышине своей, заневестилась, помолодела, и все летали маем бело-розовые лепестки её, усыпая вытоптанный двор. Как, и когда завязались яблоки, дед пропустил, работы было много, попросили подсобить в лесничестве, даже машину прислали, с уважением, и он ездил, оглаживал отросшую за зиму бороду, крякал неодобрительно, ругался с инженерами-мальчишками, что намечали деляны кое-как, ругался с бригадирами, что ёлочки торкают не по уму, а все спустя рукава, лишь бы отбыть. Лес, – дед поднимал палец с обрубленной топором фалангой, – лес, он уважения требует! Сведешь, сукин кот, чем дети жить будут? Платили Петру Васильевичу, которого и в глаза, и за глаза звали «Сивый» – за желтизну седых волос, – хорошо, «с горкой», да денег ему и не надо было столько. С женой дед развелся после гибели сына – подорвался он, все снаряды с мальцами курочил на берегу, сколько просил, сколько ремнем оглаживал – упрямый был. Юрка, Юрашка… эх, одна надежда была, об одном, о нём только и саднит старое измученное сердце. Жена никудышная была, женился по надобности. Он и лица-то её не помнил, жадная была до денег, визгливая, из-за сына терпел. Сколько лет бобылём живёт, а не жалеет – утешить есть кому, вон – деревня после войны до конца века не народит мужиков, что повыбило, а бабу пожалеть надо – ей ласка нужна. Дед не обижал, стол накрывал, вино – закуски, в избе порядок армейский, печка побелена, перед печкой – скамья, на скамье – половичок, на половичке – кот. Черный, как сажа печная, да глаза-уголья. Кот распутство не одобрял – как шмыгнет баба в избу, раскрасневшаяся от стыда и греха, кот – в фортку, да и видали его. Бабы все рвались семью создать, но Сивый сразу – ладонью по столу – мы, дескать, с тобой, голуба моя, на время. И всё. А тут вон – яблоки. К чему они? Падают, глухо барабаня в шифер, тукаются, будто в избу просятся, а потом дробно – по железу, которым крыта веранда – трр-трр-трр, и – ах-ах – в бочку с водой. Плескало по избяным окнам дождичком, мочило земельку – вот, – думал дед, – гриб пойдет, насушу, отошлю в город, пусть родня радуется. Яблоки всё падали, путая мысли, вспомнился отец, погибший подо Ржевом, схороненный в общей могиле, высокий, широкий в груди, громкий да сильный, белозубый, балагур и бабник, он подбрасывал к небу маленького Петьку и кричал ему – ну, что, самолеты видать? А Петька, визжа от сладкого ужаса, кричал, – не-а, – и отец подкидывал его выше, пока Петька не начинал махать руками – самолёты-самолёты! Мать тихая была, неулыбчивая, а любила отца сильно, после той похоронки, так и не встала – лежала долго, да и померла одна, на своей половине. Вот стих ветер, а яблоки все падали, но реже, будто стихала канонада, а так – одиночными – бах, бах, бах… Дед сел на кровати, скрипнувшей пружинами и пошел начинать новый день, в котором не было ничего нового, будто вращал кто-то колёса, и ехала телега его, дедовой, жизни, и давила колесом падающие на дорогу яблоки.
Танечка
Танечка родилась в деревне. Точнее, в дороге – из деревни в город. Мать её, восемнадцатилетняя беременная дуреха, до того, как отошли воды, даже и не заглядывала в медпункт, и бабка, перепугавшись, бросилась на почту вызванивать «Скорую», а «Скорая» была на вызове, и отправили Нинку рожать на попутке, а попутка попала в аварию на железнодорожном переезде, и Нинка получила еще шрам на лоб, а Танечка так и увидела свет – сквозь окна «Скорой». Нинка Танечку кормить не стала, сбросила бабке на руки, да поехала искать в Москву Танечкиного папку. Пока искала, бабка, ворча и плача, нянчила внезапную внучку, кроила свою пенсию на сто частей, чтобы еще и на мать лежачую хватило, и грозила небу кулаками. Танечка росла заморышем, «налепышем» – цепляла все болячки – когда класс валился с гриппом, она уже лежала дома. Летом – вечно разбитые коленки, укусы от шершней, крапивные ожоги, ветрянка – все это было Танечкино, и бабка, уже смирившись, тихо пила разведенный спирт «Максимку», и шла по соседям – просить денег внучке на лекарство. Дачники давали охотно, не одалживая – а навсегда, да еще от себя добавляли, и сахару, и заварки, и вещички везли детские, красивые, глаженые, чистые. Танечка была тихонькой, бледненькой, с синеватыми тенями под глазками, с тощим пепельным хвостиком волос, жалостливой к собакам и котам, и все жалась в уголке – книжки читала. Мать её вернулась, когда Танечка уже шла в пятый класс, и опять незаметно пронеся московскую беременность, родила Танечке братца Вовку, смешного, смуглого и круглолицего. Чистай наш зоотехник на вид, – сказала бабка и приняла на руки и внука. Нинка, помесив сапогами на столичной шпильке деревенскую грязь, подалась в Питер, где жила дальняя дедова родня, и вновь пропала. Бабка уж и охать перестала, когда на руках скопилось пятеро, двойняшки питерские, девчонки, и еще один малец, должно, с Твери, или с Ржева. Последний из отцов оказался совестливым и женился на Нинке, и зажили они в районе, забрав к себе последних троих. Танечка окончила школу с таким высоким баллом по ЕГЭ, что даже из РОНО ахнули. Но денег ехать на учёбу в город не было, хотя и брали на бюджет, но бабка была хворая, и пьющая, а Вовка маленький и беспутный. Вот сейчас ночью, отмахивая четырнадцатый километр из дома отдыха, уютно легшего на берег реки, Танечка думала о том, как же вырваться отсюда, из непролазной нищеты и безлюдья, и не знала ответа. Управляющий домом отдыха, человечек пришлый, вороватый и хитрый, скопивший уже не на одну квартиру в курортном Сочи, платил девчонке 500 рублей за двенадцатичасовую смену тяжкой работы горничной, накидывая отдыхающим по пяти тысяч на двухсотрублевую бутылку водки. Танечка не плакала, твердо впитав законы жизни с молочной смесью, и думала о том, что она накопит денег, заберет брата Вовку и уедет в жаркую страну, где есть море, пальмы и где, как говорили, можно за смену в гостинице заработать аж сто долларов.
Лето отступает медленно, нехотя, незаметно для будничного, дневного глаза… всё так же жарко днём, и небо еще не поднялось ввысь, как в сентябрьскую осень, не разбавило синь осенним дождем до хрустальной хрупкости и печального света. Но и среди дня, бросая взгляд на рябину, замечаешь, что винного цвета грозди уже видны в листве, и яблоки проступили желтыми и красными мазками сквозь зелень сада. Пожелтела ботва у картошки, свернули свои головки стрелки чеснока, боярышник вдруг вспыхнул, и птицы сидят на заборе, вертят головками – ждут, когда можно будет клевать ягоды…