И вновь пришла тьма, и пришли сны. И приходили мать, и молодой еще отец, убитый под Вязьмой, приходили старшие братья, – Гришка, увечный, без ноги, да Пашка, родившийся дурачком, безобидный, щербатый Пашка, первый защитник её, Али. Сестёр было двое, но Алевтина не видела их, они и в жизни не ладили, видимо, решили и к ней, больной не ходить. Под утро, в жидком сером рассвете, пошёл крупный снег, «шалипа», как говорили у них в деревне. Бабе мучительно хотелось пить, а крикнуть она не могла, и только стонала. Снег шёл все чаще, гуще, заволакивая деревню, отчего свет в комнате стал совсем призрачным. Тут-то Алевтина и заметила – на стене, клееной-переклеенной обоями, какое-то свечение. Оно становилось не ярче, но светилась уже вся стена. Послышался легкий треск, какой бывает, если пороть ветхую простынь. Алевтина проснулась окончательно, и смотрела на стену, не мигая. Из стены вышла Женщина, она была в алом платье, в белом плате на голове и в черном покрывале по плечам. Лицо ее было радостным, кротким, и шла она к Алевтине – так вот, как бы паря, не касаясь пола. Что-то неслышно звякало, но баба не могла разглядеть – что. Женщина, осиянная нимбом, подошла к Алевтине, и жажда исчезла сама собой. Стало прохладно, легко, и мучительные боли вдруг стали отлетать, и Алевтине показалось, что она встает, встаёт – и идёт – за Ней.

– Богородица, – отчетливо сказала Алевтина. – Матерь Божия… прости меня… я ж некрещеная… мамка всё говорила – земля окрестит, земля… – на звук Алевтининого голоса прибежала дочь, но увидев блаженную улыбку на мамином лице, все поняла, заорала в голос…

Когда убирали в комнате перед поминками, нашли на полу, под кроватью – странные кружочки – вроде как монетки, но не наши, чудные какие-то. Витька попробовал на зуб, и тут же спрятал в карман.

– Ой, Вить, – вздохнула Алевтинина дочь, – видать, венцы нижние – никуда! Гля – ко – обои-то треснули!

– Подправим летом, похоже – угол упал, – ответил Витька и накинул на зеркало черный бабин платок.

                                        х х х

После бани замачивали белье в тяжелых эмалированных тазах, со щербатыми краями, не щедро разводя порошок или мыльную стружку горячей водой. Русская баня выстывает не скоро, утром подтопишь – и стирать. Тёрли на досках, с ребристой алюминиевой волной, утирая пот со лба подоткнутой нижней юбкой – жарко… Отжав, складывали белье в корзины, ставили на санки, везли к прорубям на озеро, где, встав на коленки, полоскали белье до снежной белизны, колотили валками на льду, брызгая во все стороны, отчего намерзали на льду брызги – нижние потемнее, верхние – совсем невесомые, бесцветные. Ребятня – тут же, гомон стоит, таскают друг дружку на деревянных санках, бегают спущенные с цепи собаки. Ярко жарит зимнее солнце – выпрямишься, спину растереть – а тебе – сноп в глаза, и ладошкой теплой – по щекам, и горят щеки розовым, пунцовым цветом. Тянешь домой санки, а корзины на повороте – в снег, а ты хохочешь, поднимаешь белье, и шлепнешь от души скрученной жгутом простыней мальца, что подложил тебе полено под полозья. Вешаешь выполосканное на веревках во дворе, простыни тут же схватываются морозцем, стучат-перестукиваются, и уже пахнет свежим арбузом да огурцом, и красит белье уходящее вечерять солнце в оранжевые да синие полосы…

Травница

– Что сна тебе нет, – дед ворчит, переваливаясь на левый бок, подминая под живот одеяло, – куда ть в рань таку?

– С дачницей в траву, – баба Анфиса зевая, крестит рот, – обещалася нагдысь, ты Марту выгони, не?

– Ага, – и дед уже храпит – успеть бы выспать еще пару часов до подъема. Бабка вздыхает, бредет, сонная, поднимать дачницу Веронику, «москвичку», хотя та и из Ленинграда, а все одно – столичная, московская, стало быть. Имя «Вероника» бабке Анфисе не нравится, она зовет её «Варька», хотя Вероника на Варьку не откликается принципиально. Вероника стрижена коротко, худенькая, «без заду и без переду», как пренебрежительно говорит дед, да еще в очках. Такой в деревне жениха не сыскать, – вздыхает дед, а баба говорит, что та и не ищет, невковыра она, такие безмужними маются. Сейчас бабка всё толкает Веронику в плечо, неловко, а та, читавшая до трёх ночи, спит, как дитя. Через час они уже на проселочной дороге, в разбитых колеях которой скопилась вода в последнюю грозу, а сейчас видны бурые лягушачьи спинки. Баба идет споро, привычно сохраняя дыхание для подъема в горку. Тут свернем, – командует она, и они идут некошеным лугом, и роса, обильно выпавшая ночью, холодит ноги и даже живот – сквозь платье. Вероника хочет курить, но при бабке стесняется, и клянет себя за неуемный интерес к народной медицине, из-за которого нужно тащиться невесть куда в жуткую рань – в такое время Вероника спать ложится в городе. Бабка оглядывает луг, втягивает воздух носом, как собака, и говорит – в низинку пойдем. Пойдемте, – соглашается Вероника, которой все равно, куда идти. Низинка красива, что и говорить – тут влажно, и цветущий желтоватой дымной пенкой лабазник пахнет мёдом, а бледно-розовые соцветья валерианы, нежные, успокаивающие, пахнут чуть слышно, их сила в корневищах, но те копать – сентябрь еще не наступил. Собирают лабазник, по научному – таволгу, бабка срезает стебли острыми ножнями, какими стригут овец, а Вероника – перочинным ножичком. По ходу дела бабка рассказывает, как и куда прикладывать лабазник, как парить траву в печи, как оборачивать ею больные суставы, и вытягивает свою руку, изуродованную артритом – во, по суставцам, а еще пожевать можно свежую, тоже на ранку наложить, а еще в голову втирать, в бане если. Бабка все перебирает своими быстрыми пальцами травинки, которые, на взгляд Вероники, все одинаковые, и бормочет, бормочет – вот, где пожиже землица-то, причепу возьмем, все говорят, сорна трава, сорна – а причепа – вона! У кого кожа дурная, в лишаях да нарывах, особо когда деток купать, самое она и есть. У тебе детки есть, не? Пока нету, – Вероника поправляет очки, – но будут, конечно. Вот, возьми впрок, – бабка дает ей пучок, посушишь. Вероника нехотя берет невзрачную траву и сует и ее в рюкзак. Во! это я знаю, – Вероника нагибается и ломает стебель, – зверобой! Мы, когда маленькие были, ногти им красили – вот, – она проводит по ногтю и тот становится фиолетовым. Эту не трожь, ну её, – бабка растирает в ладонях зверобой, – у нас её заячья кровь зовут, от многого помогает, но ошибешься – отравишься. А так и бабам можно. Вовнутрь. Пить? – спрашивает Вероника. Нет, – бабка задирает юбку – для ТУДА, ну тебе ни к чему пока. Не бери. У нас всё ею лечут, на сале топленом даже мази делают, ожоги сводить, а так и мочу гонит, и желчь гонит, но с опаскою надо. Бабка все вглядывается в растущее на заболоченном лужке великолепие, – чет ни видать, мне травы почечуйной, а деду надо, напарки делать. От чего это? Да как? – изумляется Вероника, – почечуй? Как по-городскому, не знаю, а у нас (бабка шепчет Веронике на ухо), вот такая болезнь, ни себе, ни людям, доча показать – нахвастать. Вероника прыскает невольно, да сейчас от геморроя что хочешь, такие препараты, и свечи, и акулий жир, а что вы этой травой сделаете, сто лет лечить? Бабка качает головою, – в городе химия, за какие деньги, а тут сама земля и даёт, человек, он откудова? Из земли! А химия твоя с заводу, во как! Они долго бродят, и бабка изредка даже становится на коленки, и каким-то хитрым ножичком подрезает и вытаскивает из земли корешки, нюхает их, складывает, связав их травинкой, в торбу. И Вероника все слушает про какую-то чесоточную траву, про кошачью мяту, вонючую нестерпимо, про траву-растопырку и тоболку, а солнце поднимается выше, и уже нет росы, и трава становится сухой и ломкой, и звенит над головой зной, и слепни режут кожу, и хочется одного – холодного пива и спасительной тени. Наконец бабка устает сама, сворачивает по еле видной тропке к лесному ручью, достает из торбы и расправляет тряпицу, которая ложится, приминая зеленую и сочную траву, достает крупно нарезанный хлеб, яйца, сваренные вкрутую, молодые крошечные огурчики и подвядший зеленый лук. Они едят, а потом пьют воду из ручья, зачерпывая ее ладонью, сложенной в ковшик, и бабка ложится отдохнуть, и говорит Веронике – кури, девка, кури, Варька, рази я не знаю… вот, от курева-то и тощая, тебе ёлашку полевую в молоке топить в горшке на ночь да пить, а от курева – летучий огонь завари… и бабка уже храпит, а Вероника курит и отгоняет слепней ладонью, и чувствует, как ласково и повелительно гладят её лицо солнечные лучи, и думает о том, вот бы, вытащить в эту благодать Сергея Кирилловича, зав. кафедрой, давнюю свою и несчастную любовь, чтобы он забыл, наконец, про никчемную здесь, на лугу, науку, обнял бы её, Веронику, крепко-крепко, да повалил бы в густую щекотную траву, чтобы случилось, наконец, с ней то, от чего бабы спасаются непонятной травкой, имя которой – «заячья кровь»…