А там, в бане – баба рожает, и соседки бегают то за водой, то за чистой холстиной, да командует всеми повивальная бабка, да бормочет молитовки. А в доме открывают все двери, выдвигают ящики, замки раскрывают – чтобы не было помех в родах.
В огородах полно баб – кто полет, наклоняясь до земли, кто воду носит на коромысле и поливает репку да петрушку, и блошка жрет сочную ботву да порхают невесомые бабочки-белянки.
У подслеповатого окошка сидит, пригорюнясь, баба Катя, вдовая, тихая, и всё плачет, и сучит нитку из кудели, и стучит ногой по педали, и жужжит-поёт прялочка, и вытирает баба слёзы непослушными пальцами.
А вон закладывают дорогу на выезд из деревни, ждут, когда проедут в соседнее село молодожёны, Тоня с Сашей, молодые и счастливые, на председательском газике, и будут кидать из окошка карамельки, а мужики успеют глотнуть теплого сладкого вина.
Где-то молодежь хороводы водит, поют песни девки, играет гармоника, и режет ядреная частушка слух, заставляя пунцоветь щеки. А кто и в клуб идёт, на поздний сеанс, и ругает почем свет стоит механика, у которого рвется плёнка…
Служба идет в Храме во Славу Святителя Николая, и идут нарядные поселяне, и матери в новых понёвах ведут за руку ребятню на воскресную службу. Следом идут мужики, в новых поддевках, после субботней бани, чистые да светлые. И выходит отец Иоанн, благословляя прихожан, окропляя святой водой дары земные – яблоки да сливы, мёд да хлеб, орехи да ягоды.
Плещется на мелководье ребятня, визжат, бьют по воде ногами, руками, а вон – и поплыл самодельный плотик. На дальнем берегу разгорается живое тело костра, и летят, стреляя, искры и фыркают и мотают головой лошади, чуя вблизи волка.
Идет с синей коленкоровой сумкой через плечо хроменькая тётка Нина, почтальонша, и разносит по избам письма от родных, газеты да пенсии. А мимо едет на мотоцикле «Урал» ветеринар Колька Кириллов – он только что холостил поросенка и ему поднесли чарочку, а вот и дед Архипыч, в вечной ушанке своей, рядом с дедом, Иваном, ставят бражку в молочном бидоне, а рядом громыхает гроза и крестится бабка Валя, и затворяет окна и жжет громничную свечу. А вон идут электрики – Ваня Назаров да Колька Кирюхин, и болтаются за их спинами кошки да моток проволоки натирает плечо.
Пьют горькую Витька Быков с женою Нинкою, прячут мутную четверть в дровянике, и пляшут в солнечном луче пылинки, опадая в граненый стакан.
Дерутся соседские псы, и слышен визг и хриплый лай, и убегает подраненный пес, волоча прокушенную ногу.
Дед Ваня Моряк бредёт, согнувшись под тяжестью мешка со свежей травой, и ждут его кролики, шевеля ноздрями и барабаня задними лапами.
Курит на своем крыльце дед Пётр, пришедший с рыбалки, и пойманная рыба еще бьет хвостом в мятом ведре, а чёрный кот Чомба трется о дедовы колени и косит зеленым глазом.
Ведет под уздцы свою пегую лошадёнку дед Сашка, и нос его, прикушенный в драке, уныл. Прячет ключи от ледника с молоком баба Шура, поднимает подол юбки, навязывает ключи к поясу и косит по сторонам – не видал бы кто.
Едут на толоку к бабке Кате, кричат песни в тракторной телеге Мишка да обе Надюхи, подружки, да Ленька с Пашкой. Они выберут сегодня полполя сорной травы, а конюх, дед Федя Нехорошев, пройдет поле с конём Мальчиком, окучивая картошку, и всё будет оглаживать его, приговаривая, нн-о, милай, поработай, нно-о.
Сидит за обеденным столом баба Женя с бабой Мелей – вечные сестры, спаянные общим вдовством, и баба Меля, держа над письмом очки, как лупу, в тысячный раз будет читать письмо сестриного мужа с фронта.
В стерильной тишине больницы будут слышны только шаги Антонины Андреевны и крахмальный хруст ее халата, пока она будет совершать утренний обход, и забегают санитарки да няньки, и забулькает в алюминиевых кастрюлях пшенная каша, а повар Наташа начнет выдавливать кружочки масла на белую, с голубой каймой, тарелку.
И будут сидеть на лавках бабушки, и будет мелькать крючок в пальцах, и цветные половики будут стекать на траву.
Мешаются жизни, мешаются времена года, а земля все так же просит дождя и так же – солнца, и спеет колос, и падает осеннее яблоко, и родит баба дитя, и мужик идет за плугом.
Но кончится ночь, и растает туманом росным, утренним – деревня, будто град Китеж, уйдет в озеро Наговье, и затворятся уста, и умолкнет песня. Ровно на год.
У Бога – все живы.
Беспощадное солнце жгло землю, не привыкшую к жаре, и всё, что росло на песчаных почвах, выгорело уже на третьи сутки. Ночная роса, пусть и обильная, не в силах была напоить корни, и трава иссыхала, становились ломкими стебли, и только корни оставались жить, ожидая влаги. Свернулись листья на кустах малины, а будущие ягодки сморщились и сделались коричневыми. Клубника, которой так ждали дети, пряталась под листьями, жадно пила воду вечернего полива, но так и не дала сладких ягод. Берёза начала кидать на землю первые жёлтые листья, а яблони – избавляться от зелёных, крошечных яблок. Озеро, спасавшее от зноя лес, птицу, зверя, и человека, начало отступать от берега и по стеблям камыша можно было видеть, насколько оно мелеет ежедневно. Собаки не выходили из дома – спали в коридоре, лакали воду из мисок и даже не реагировали на дверной звонок, не в силах лаять. Духота была такая, что человеческое тело отвергало любую одежду, а мороженое, вызывавшее жажду, казалось разогретым сладким молоком. Мысли были одни – о прохладе, о дуновении ветерка, о снеге… и вдруг все стихло, как будто выкачали воздух, и часто застучало в висках, и дышать стало невыносимо трудно, и с юго-запада поползла, набухая грозной чернильной влагой, туча, заполнившая собою полнеба, и все расширялась, и уже золотые змейки услужливо и грозно просверкивали в ней, и вдруг поднялся ураганный ветер, ломающий деревья, и стал бить кулаком в расцветающий чубушник, и все завертелось в первозданном хаосе – и град, крупный, с вишневую косточку, бил с таким остервенением, будто решил изрешетить крышу. И грохотало победоносно, и, как будто утверждая свое превосходство над жалкой уверенностью человека в том, что он царь Природы, молния ударила в старый дуб, расколов его, обуглив нутро, и ушла в землю – длинной красно-золотой змеей.
А потом стихло, и капало, капало с листьев, и нашлись пропавшие птицы и, робко поверив в чудо, пустила первые стрелки трава.
Кусемец
Боря Румпе посмотрел в окно. В окне он увидел себя, потому что в избе было светло, а за окном была октябрьская ночь, самая, что ни на есть подлая для одинокого мужика, каким и стал Боря на пятьдесят первом году жизни. Румпе жили на хуторе, носящем имя Кусемец, что в переводе с эстонского, как говорила Борина бабушка, означало «еловый лес». Только через два «у», разумеется. Они были из порховских эстонцев, бежавших, по какой-то причине, с насиженных мест и осевших тут, на границе с Тверской областью. С хутора Боря ушел служить в армию, попал уже в самый распад СССР, но проболтался аж в Петропавловске-Камчатском, куда перестроечные волны ударили с опозданием. Носило Борю Румпе по стране, успел он и в торговом флоте послужить, и на рыбзаводе побросать ящики с золотистыми банками, и лес валить под Иркутском, и на зверя ходить в тайге, и выделывать шкурки, и перегонять иномарки по страшным ночным дорогам – много чего успел. Мужик Боря был правильный, честный, работу любил, водку пил, но не терял головы, и бабы его любили. Страна была большая, и баб в ней было много. Боря предупреждал честно, что не женится, но бывало, что и на год, и на два оседал в какой-то квартирке в сером безликом блочном доме, да прятался за занавесочками в цветочек от бродяжьей своей жизни, и размякал, и привыкал, и уж поддаваться начинал на – «Борь, давай поженимся, я тебе сыночка рожу», но всякий раз вздрагивал Боря Румпе неожиданно-негаданно, и всякий раз – ночью, да и вставал, тихо, на цыпочках, хватал рюкзачок, всегда готовый в дорогу, да – и бывал таков. О доме вспомнил, только когда в больничку попал, застыл до воспаления легких, вот, и залег. И страшно ему стало, что вот, помрёт он, Борька, в городке Нерчинск, и никто даже не придет на поминки. Послал Борис Арвович Румпе телеграмму на имя Арво Румпе, а пришел ответ от соседки Анны Ильиничны, что помер, Боря, твой батька, а мать уехала назад в Эстонию, и дом стоит заколоченный. Приезжай, Боря, а то какая тоска на это глядеть. И пошел Боря на поправку, и подкалымил немного, чтобы деньги в кармане иметь, да и вернулся – в Кусемец. Век уже 21-й пошел, совхоз исчез, как и не было, народ в города потянулся, но Боре не привыкать жить, вот так – бобылём. Бобра и тут полно, и уток, и перепелов, и всякой птицы, и рыбы, и зверя, да и места хорошие, и озера чистые, как небо, да небо, ясное, как вода. Дом у Румпе справный, прадед строил, да не тяп-ляп, как сейчас, а на века. Работу соседняя деревня давала исправно, руки мужские, трезвые, всегда в почете, да еще мода покупать дома не прошла у городских, и Боря такие печки клал, залюбуешься, да еще и камины, а к ним полки дубовые, кованные медными гвоздями – в очередь становились. Вот уж и машиной обзавелся, и дома – все, что прогресс донес, все есть. И одевался, как городские, но с чужого плеча брезговал брать, свое покупал. Ну, деревенские все одно ему вслед – чухна, да чухна, а он не обижался. Даже в церковь стал ходить, так, из любопытства – чего там люди нашли, что стоят часами? Глянулись ему Сергий да Герман Валаамские, отцы преподобные, даже Жития их прочел. Хотел в монастырь уйти, но батюшка отговорил. Так и жил Боря Румпе, и все у него было, только одного ему не доставало – любви, да ласки женской, заботы незаметной, нежности непритворной. А где ж взять её, любовь, на дальнем хуторе Кусемец, куда и волк-то заглянуть – не решится. Так и сидит у темного окна Боря, так и думает о жизни, что, видать, прошла мимо да и утекла водою меж пальчиков, и остается ему одно – надеяться на чудо. И не знает одного Боря, волк одинокий да сумрачный, что ровно через четыре денька притормозит у валуна с надписью «Кусемец» машина, и выйдет из нее молодая женщина, вдохнет сосновый воздух, головой покачает, улыбнется, да и поднимется по ступенькам – постучать в Борину дверь, как Судьба.