Перегудиха

От Николаева ушла жена. Анна Вячеславовна Перегудова. Или, по-простому, Перегудиха. Событие, о котором Николаев мечтал тридцать два года, свершилось так буднично, что Николаев был оскорблен. Сломался стержень, на котором крепилась вся николаевская жизнь, а именно – ненависть к жене. Сначала, в первые десять лет, Николаев ненавидел перегудинскую мамашу, кривую, языкатую бабку, шнырявшую по всей деревне с удивительной для такого сход-развала скоростью, как говорил Николаев, нижних конечностей ног. Николаев даже специально наблюдал за прыткой тещей из бинокля, одолженного у майора-отставника Неприбитько, и что же? Ни разу не споткнулась. Еще и гомонила, и руками махала, и показывала соседкам сломанный из-за падения с банного полка зуб. Николаев кнопок на табуретку тёще не подкладывал, но воевал нешутейно. Тёща жила в соседней избе, откуда доставала Николаева телепатически. Сядет на табуретку у окна и посылает на Николаева сигналы. От этого он даже пил в другой половине дома! Зато зимой Николаев отыгрывался – каждую зиму ладил лесенку на полати, на которых тёща грела бока, а лесенку к стенке не крепил, и теща, слезая с полатей, поставив ногу на ступеньку, отталкивала лесенку от себя. Так и сидела на печи. Часами. А то и сутками! Или еще мышь сажал в дымоход. Кур спаивал. Развлекался, одним словом. А потом тёща и померла. Тут-то она Николаеву жирную фигу и показала! Пока родня рыдала, Николаев залез в погреб, где, как точно было известно, теща хранила самогон. На вопрос кумы, кой хрен ты в подполе шаришься, ответил, что тёща на его глазах уронила под пол серебряную полтину 1922 года. Но это он зря ляпнул. Вскопали и просели все. Но Николаев шесть бутылок успел добыть и перепрятать. Пока тёщу хвалили на поминках даже те, кто ее в жизни иначе, как старой каргой не звал, Николаев улетучился – выпить. Придерживая в кармане открытую банку кильки, Николаев присел в хлеву рядом с коровой Нюськой, поболтал бутылку и раскрыл рот. Конечно, раствор фурацилина вещь полезная. Но не поллитра ж в одну калитку? Гости потешались, ломились в дощатый сортир, выйти из которого, по причине зимы – было невозможно. Долго потом оттаивал Николаев в бане, а след остался. И в душе, и на заднице. Без тёщи Николаев приуныл. Пропал смысл жизни, – объяснял он Толяну, у которого тёща была почище Перегудовской, – я от нее прям питался электричеством, как от генератора! Николаев стал мелко покусывать жену, но Нюрку, где укусишь, там и зуб сломаешь. Нюрка, войдя в зрелый для битв возраст, поколачивала Николаева, и он, лишенный надежды на пенсию, жалобно скулил, лежа на диване. В диване образовалась ложбина, и Николаев воображал себя лежащим в гамаке. На него приходили спать коты, потому одеяло было лишней роскошью. Когда Нюрка укладывалась спать, Николаев жевал мрачные хлебные корки, омывая их слезами. Холодильник Нюрка держала под замком на своей половине. Разведусь! – геройствовал Николаев, и – эх! – заживу! Как именно, он не знал. И вот Нюрка с соседом Петькой выкатила холодильник, полированный сервант, и шесть чемоданов ценных вещей. Нюрка разводилась в город, потому не мелочилась и оставила Николаеву телевизор без пульта. Осиротев, Николаев побродил по избе, оторвал зачем-то клок обоев, полил зачахшую герань и, неожиданно для себя, полез на печку, оттолкнув голой пяткой лестницу. На полатях было пыльно. Спал соседский драный кот, придавив дохлую мышь. Пошарив вокруг, Николаев нашел учебник Природоведения, катушку ниток и спички. От трубы шло тепло. Оживившись, Николаев стал шарить осознанно. И нашел! Нюркину нычку нашел! Она ж растиралась! Водкой на березовых почках! От радикулиту! А с её весом ей молочный бидон той растирки надо было! И Николаев, осторожно покатывая во рту первые тридцать грамм, хмелел легко и радостно, как в берёзовой майской роще. Потом он заснул и проспал возвращение Нюрки. Дорогу развезло до полного болота, и Нюрка решила – годить до лета…

                                        х х х

Эх, разве зима сейчас гостит? Разве это она – степенная, румяная, с толстой белой косой, сплетенной из надземной вьюги, ходит по лесам, по долинам? Разве она укрыла уставшую землю белыми перинами, да покрывалами ткаными, да с драгоценными каменьями? Она ли, выдыхая через бесцветные губы, расписала окна такими узорами, что никакой художник не повторит, не придумает – краше! Она ли, топнув ножкой в голубоватом сапожке, опушенном инеем, заколдовала озера да реки? Хохоча, намела за ночь сугробы до крыши, укрыла мелкого зверя, уложила мишку спать? Нет, нет – бродит по лесам – по полям пьяная, несчастная деваха – не поймешь, во что одетая, то вдруг заплачет, да так горько, что развезет дороги, и редкому прохожему будет в счастье – выйти из дома в такую непогоду, а то, вдруг, утрёт глаза, на часы свои посмотрит – ахнет, зима я, или нет? И ну морозить, и ну снега наметать подолом, и мосты строить стеклянные через речушки, и скорей-скорей каждую веточку – снежной гуашью… да так, что выйдешь – и не нарадуешься! А она вдруг опять, будто вспомнит обиды свои на человека, который дома её лесные уничтожил в своей жадности, да зверя выгнал, да реки отравил, и вновь заплачет, загорюет – и стает снег, и опять сырость да слякоть… и бредет она, зима нынешняя, полупьяная с горя, обиженная да унылая, не дает солнцу светить и мороз не пускает. А на дворе – трава зеленая, почки на сирени, а вчера петрушка на грядках – в рост пошла. И зверь ходит по лесу, шатается – не уснуть ему никак.

Федька Картузов

– Пьешь? – тётка выбивала скалкой полосатый половик, – пьёшь, спрашиваю?

– В каком смысле? – застенчиво спросил Федька Картузов и, выдохнув на сложенную ковшиком ладонь, поднес её ко рту. Выхлоп был, но вчерашний, еле заметный.

– В русском, в каком-каком! – тётка так дала скалкой, что треснула слега, – в каком вы пьете – то, ироды…

– Я, мадам, – залебезил Федька и стал себе противен, – исключительно в дни общих праздников. Государственных. Типа Новый год, Пасха там … 8 марта когда… а что?

– А то! – тётка утёрла лоб полой халата, – ложить будешь не мене недели, и чтоб ни-ни! А то расчёту не дам! Говори, что надо к делу?

Федька потоптался, скинул с плеча лямку рюкзака, придал фигуре осанистость:

– Вы, хозяюшка, проведите к объекту, строго говоря. А то вы с места наскоком, как Буденный, а мы вроде как беляки, а в нашем деле испуг лишнее!

Тётка, вздохнув, скинула у порога пыльные чуни и осталась в серых носках. Фёдор, набравшись смелости, хотел прошмыгнуть, не сняв разношенных ботинок, но был остановлен:

– Сыми!

– А ложить буду, неловко будет? Как я буду – туда-сюда? – и Федька задвигал руками, обозначая движение справа-налево. – Мне там сымать некада будет!

– Мешковину настелю, разговорчивый какой! – тётка зыркнула на загорелые от грязи Федькины ноги.

В зале красовался фундамент, выведенный в полкирпича над полом. Федька задрал голову. В потолке зияла рваная дыра. Если встать ровно под дыру, можно было увидеть печальное небо и самолётный след, похожий на белую гусеницу. Федька встал, и, будто ощупывая невидимую стену, спросил неожиданно грозно:

– Откуда буим топку делать? Какие внешние условия насчет лежанки там, и скоко оборотов, в каких параметрах мозговать? – Федька грозно глянул на тётку. Та, лишенная скалки, утратила пыл и, осознав истинный масштаб работ, запричитала:

– Ой, Фёдор… Михалыч, вы уж уважьте, мне б нашу, русскую, как у баби была, а?

– Сводом? – ахнул Федька, надеявшийся до этой минуты, что пронесет, – сводом! Это уж деньга другая пойдет! Мне говорили, обычну, щитком, а ты баба, совсем каку задачу! Это кто русску ложит? Плиту на газу купи! Кирпич какой буит?

– А прошлый, прошлый…

– Изгар, стало быть, – подвел черту под дебатами Федька. – Еще чисти. И глина, поди, невесть где. И песок с камням. И в подручные токо, тётенька, ты… и еще – не пей, не пей! – зло передразнил тётку Федя, – сама ложи на таких условиях!