Колебался Серега, катал хлебные шарики по цветастой, яркой клеенке, купленной батей к Новому году, все морщился, все говорил сам с собой, убеждал, возражал… опять и скотина? Куда ему тот боров? Куда овцы, кролики? Куры шастают… этого всего Сергей не любил, да под нож пустить – пара часов. И кошек Серега не любил, а батя их развел – не сосчитать, то с одного угла вылезет, то ночью аж на лицо ляжет, тьфу… а к кошкам и собака – старый пес, никуда не годный, морда сивая, клыки сточены, скажи – на что в Москве такая красота? Шерсть клоками. Не, как тут не ворочай, продать надо, отцовское раздать – вон, курток одних с Турции привезено сколько, пусть сосед радуется. Решился Серега, обошел еще разок дом, баньку стопил на дорогу, попарился – к тому приучен был сызмальства, сел, опять стакан налил, помянуть – девятый день, как никак, а вдруг понял, что до кладбища не дошел, стыдно стало, и глянул на батькино фото, прислоненное к стакану, запечатанному куском ржаного хлеба, и заплакал, не стыдясь, как плакал пацаном, утыкаясь в отцовскую рубаху, и вдруг, скороговоркой, задыхаясь от слез и какой-то неясной вины, стал рассказывать отцу всю свою жизнь, которая прошла в работе, да в пьянке, да на чужих простынях, и все неладное и смутное, все, мучившее его своей неопределенностью, вдруг вышло из него, и стало тихо на душе. Бать, ты прости, а? Серега отодвинул стакан, помотал головой, вышел на крыльцо в старой батиной куртке, закурил, прислушиваясь в жалобной заячьей песне в перелеске, собачьему перебреху по деревне, втянул в себя глубоко запах земли, оттаявшей за день, и, погладив рукой любовно оструганные батей перила, вернулся в дом, и в первый раз со дня приезда не поперся в сапогах в избу, а поставил их в сенцах, нашарил батины войлочные чуньки, а в избе застелил постель свежим бельем, распахнул урчащий холодильник, нашел банку кислого молока, вылил в миску – эй, коты! Сел, глядя, как они выходят, жадно и пугливо лакают молоко, хлопнул себя по лбу, опять полез в холодильник, и вышел на двор с кольцом Полтавской – эй, как ты там? Шарик? Тузик? Иди – и засвистел, как в детстве.
Баба Зоя
Баба Зоя последние полчаса уж и не смотрела на экран телевизора, в котором мелькали какие-то суматошные то ли парни, то ли девки, беззвучно разевая рты. Баба тёрла колено, распухшее после вчерашнего падения у колодца, и мысленно костерила дачницу, задумавшую настелить досок на топкое место, по которому бежал ручей. Вот тя леший раздери, – причитала баба Зоя, – сама небось в городе кран открыла, потекла те радость! А тут на те … – колено ныло, и баба думала о том, что если она обезножит вовсе, то кто будет доить Пальму, а не будут доить, сгорит молоко и Пальма сдохнет. А сдохнет Пальма, не будет телка, а не будет телка, где денег взять? Чтоб эта дачница на её, бабину, районную пенсию жила, а то приедет, тряпок надает, а куды те тряпки? То для фиф каких, а бабе нужны порты с начесом, и чуни, и куртку надо легкую импортную, как у соседки, чтобы в дождь не мокнуть и в холод не мерзнуть. Баба огладила колено и принялась обматывать его свернутой в рулон тряпицей. Колено горело от барсучьего сала, и бабе это нравилось – значит, живое, колено-то! Держась за стены, баба Зоя доковыляла до сеней, пошарив, стащила с гвоздя МПСовский кителек, шагнула на двор. Дожди, зарядившие еще в середине сентября, превратили двор в непролазное месиво, а у хлева образовалась бурая вонючая лужа. Навоз вывозить было некому. Петух, завидев бабу Зою, гортанным криком собрал кур и, кося в бабину сторону яростным глазом, завел гарем в сарай. У-у-у, ирод! – баба показала петуху кулак. Петух был вредный, драчливый и трус. К тому ж он был «чижолай», как говорила баба, и ломал курам ноги. Петух, предчувствуя скорую кончину, обозначал превосходство перед бабой из последних сил. Дверь в хлев была подперта вилами. Баба уж с августа не гонялась с Пальмой, и корова тосковала в душном хлеве, переступала с ноги на ногу, позвякивала цепью, от которой чесалась засиженная мухами шея. Ну, Пальмуша, – заговорила баба ласково, – ну, дочушка, обтерпись малешко, чичас кого наймем хлев почистить, соломки постелим, крысков потравим, потерпи, дочушка моя… Корова вслушивалась в бабин голос, сочувствовала, вымя давала легко, и баба Зоя, умостив немалые свои телеса на крошечной скамеечке-доечке, уже мазала соски вазелином, обтирая лишнее о коровий бок. Ну, ты кормилица моя, ну богатырка моя, дай кто коровам заведат здоровья, – баба пальцем выловила из подойника шальную муху, – щас дачник приедет, денех нам с тобой даст. А мы хлебушка тебе, винца мне, а, доча? И баба, прихрамывая, дошла до избы, тяжко пересчитала ступени, и в кухне, сняв с печной дверцы чистую марлечку, процедила молоко. Продолжая оглаживать колено, взяла неловкими пальцами надрывавшуюся звоном коробочку телефона и привычно заголосила, – ты Нинка, мамку бросивши! А мамке ненять какие сутки! А и упаду, кто подымет! А када тебе на мать было дело-то? Подолом трясти по городу тебе да… что послала? Скоко? А не знаю. А скоко? Это мало как, Нин… а я печатаю? Я тебе Нин всю жисть… тебе да Ваське… тут что-то хлопнуло на дворе, заголосил Дружок в будке, и баба замедоточила в трубку – ой, ну, Нинушка, ну уважила т мамку т… проходите, проходите, Роман Сергеич, а жду… а дочечка вот заботу проявляет, ага, – и, чмокнув трубку, баба Шура разворачивается к дачнику, – Ой, Роман Сергеич… колено распухши… упаду кто подымет… и булькает каша в чугунке, и кошка точит когти о коврик, и жалуется баба Зоя, и сечет дождь за окном…
Сегодняшнее солнце пригревает уже всерьез, сугробы будто опускают плечи, оседают, обнажая потерянный собакой алый мяч и расколотый чугунок. На проталинах земля разрыта курами, на дорожках снег рыхлый, ноздреватый. На крыльце лежит пес. Он спит, уложив лобастую голову на вытянутые лапы. Солнце согревает и его, и снится ему жаркий город, улица, полная машин, и мячик, скачущий между ними. Пёс вздрагивает во сне, быстро-быстро перебирает лапами, скулит, ощутив ещё и ещё раз мучительную боль от удара. Сколько лет прошло, а ушибленный бок всё ноет, особенно, если погода сворачивает на тепло. Пёс просыпается, подбирает под себя заднюю лапу, будто укрывая собой, боль утихает, и становится тепло и спокойно. Рядом с ним сидит кот, полуприкрыв обведенные белым глаза и подставив солнцу узкую мордочку. Кот впитывает запахи весны, чует мышиные тропы, метки соседских котов, и сладко потягивается, предчувствуя ночную драку. Кот молод, жизнь его полна доверчивой радости и силы.
Капает с крыши. Забилась у стекла проснувшаяся муха, ворона обломила сухую ветку, а с озера, тяжко проваливая снег, идет рыбак. В ведерке бьется рыбья мелюзга, вперемешку с ледяным крошевом.
Борис Аркадьевич
и уроки деревенской жизни
– Что? Что ты будешь делать в деревне? – кричала жена Бориса Аркадьевича, хлопая хилыми дверками ИКЕЙского гардероба, – ты видел деревню? ГДЕ ты ее видел? Ты всю жизнь провел в комфорте!
– Галочка, умоляю, – Борис Аркадьевич виновато смотрел на прямую спину супруги, – я решил. Это мой выбор!
Деревня встретила Бориса Аркадьевича ёлками, мигающими разноцветными гирляндами, белым дымком из труб и расписанием на магазине – когда привозят хлеб, а когда – газ. Дни, по счастью, не совпадали. Избу – пятистенку уступил ему приятель на зиму, с просьбой кормить приходящую кошку Феньку, гонять мышей и «вообще следить». Борис Аркадьевич – теоретик, как и всякий российский интеллигент, живописал себе деревню в уме как нечто среднее между рассказами Распутина, которых не читал, и фильмом «Дело было в Пенькове», знакомым ему по детству. Прибыл Борис Аркадьевич аккурат под Новый год, потому был ошеломлен количеством иномарок на улицах деревни. Тракторов, лошадей и грузовиков не было вовсе. Деревенские не носили тулупов. Не ходили в валенках. Дедов не было совсем. Не скрипели журавли, доставая воду из колодцев, и не поднимался теплый пар над коровниками. Замеченные Борисом куры были одиноки и больше походили на вышитых крестиком по рушнику. Печь повергла доктора наук в ужас. Он долго изучал расположение таинственных заслонок и дверок, дважды чуть не угорел сам и трижды чуть не спалил избу. Купив обогревателей всех видов, рассовал их по комнатам и включил одновременно. Двое суток деревня жила без света. Доктор наук сидел в коконе из матраса и пил коньяк. На третий день в избу постучались. Пришел сосед.