– Попрошу! – Председатель нежно погладил сукно на столе. – Короче. Я как подумал, так и говорю. Мы, бабы, вам определили будильник.

– Это как? – Лизавета Ганькина, круглая, с махонькими глазками, утонувшими за щеками, ахнула. – Часы? Кажной? Да у меня ходики! На что? И наручные мамкины? А либо как? За плату?

– Кажной купишь? Михалыч? Либо по радио будить начнешь? – загрохотали ряды.

– Подруга Зойка, вставай на дойку, – заорал Митька Веселов, – буди корову, и будь здорова!

– Сами себе от бани время отымаем. – Михалыч поманил пальцем кого-то, стоящего в кулисах. Мужичонка подошел к столу и заморгал. – Вот! Сняли мы Кузнецова Петьку со склада, будет доярок ходить. В плане будить. Тетрадь у ево будет. И по сменам, кого. Кто на ферму, кто на птичник, кто на сено. Когда где. Прошу, бабы, не обижать. – Петька стоял, щипал ус, и подмаргивал залу, как бы призывая зал согласится. Бабы обреченно молчали. Петька этот слыл самым вредным в деревне, жалобщиком и доносчиком. Не любили его крепко и часто били, но – пока он был сторожем. А тут, на непонятной должности «будильника», Петька показался мужикам настоящим начальством. Пожали плечами, похлопали для вида. Расходились, не решая даже обсудить новшество, спешили по домам. А с понедельника и началось. Петька с самого утра шастал по избам, нарушая сонный покой, ухватывал то, что осталось неубранным со стола, а баб и того хуже, хватал за все места. Даже на печку забирался, собираясь, очевидно угреться и пропустить дойку вместе с самой жаркой бабой. Понятно, что по замужним он не руками не шарил, а стукал по окошкам, а вот разведенным да вдовам – досталось. До того этот Петька добудился баб, что аккурат через положенное время принесли Михалычу записывать аж троих детей, подозрительно похожих на Петьку. Доярки, натурально, вышли в декретные отпуска, а работу «будильника» доверили Алевтине Семеновне, женщине строго нрава, грузной и до баб вовсе не охочей. Сорвался такой иксперимент, – горевал Михалыч, – разве Алевтина добудится этих стерв, а? Либо самому пойти? – на что супруга Михалыча, Катерина, собирала волю в кулак и легонько била тем кулаком по голове несчастного председателя, предостерегая того от необдуманных шагов – на печку.

Мякотинские мужики

В Мякотино и в хорошие времена домов негусто было, а в худые и вовсе – поубавилось до горстки. Места мякотинские нехороши, речушка то нырнет, то вынырнет, ракитник чахлый, ёлки вперемешку с осиной, тьфу, одним словом. Глазу упереться не во что, чтобы душа расцвела. Колхозик был, да распался сам собой, оставив скелеты фермы, да разоренное здание зерносклада. Давно все поросло густым, сочным борщевиком, пугающим приезжего человека, да ядовитой зеленью крапивы-стрекалки. Так уж вышло, что в перестройку пригнало в Мякотино мужичков, собой разных, но со схожими судьбами, и стали они тут жизнь ладить, стараясь друг с другом не сообщаться без надобности, но и не до вражды не доходить. Первым появился Сан Палыч Стуков, из интеллигентов, по речи, судя. На вид и был, как инженер, в очках, да шибко задумчивый. Стуков был заядлым охотником, жил бобылем, пил тихо, в одиночку, за что деревней был нелюбим. Держал охотничьих собак, да не одну, а едва не свору, и так и бродил с ружьишком по соседним лесам, сопровождаемый веселым, азартным лаем. В двух дворах от него поселился художник, из старообрядцев, как считала деревня. Бороду носил, кожаным ремешком волосы стягивал, нарочито окал, держал лошадь, козу и птичий двор. Еременко Николай Самсонович, так его звали, напротив, тяготел к общению. Дом его всегда был открыт, кипела по окнам розовая душная герань, банная труба пускала белые, пахучие дымы, и гость валил к Еременко такой же – бородатый, в вышитых крестом рубахах, окающий, тверезый да философствующий. Но – городской. Любо было глянуть, как сидели они рядком на ладно сработанной скамье, курили, оглаживали бороды, и мечтали, как бы в Мякотино возродить какую-никакую артель, или общину. Деревенские к Еременко не ходили, что толку трезвыми сидеть под образами? Мякотинские особо благочестием не страдали, а выпивать любили без укору. Третий мужской двор принадлежал бывшему лётчику. Степка Кологривый, бабник, бретёр, романтик, широкая и честная душа, деревней был любим. Денег на долг давал, не спросясь об отдаче, пил легко, пьянея быстро и радостно, подвозил бабок в город по мере надобности, накрывал поляны по поводу и без, баб любил искренне, невзирая на лица. Ружье имел, но, случайно подстрелив зайца, пил почти неделю и едва не утопил ружье в речке. Четвёртым жил некто почти без имени, мрачный, с темным печёным лицом, дом запирал на замки, закладывал на ночь ворота, а, если и выходил в сельский магазин, говорил, почти не разжимая рта. Слушок ходил, что из сидельцев, да еще за мокрое, потому никто и не лез, опасаясь нарваться вечером на кастет, или того хуже – заточку. Так и жили они, а промеж них доживала деревня Мякотино, осыпаясь, дряхлея, собирая лишь изредка под свои крыши городских детей да внуков. Некому было пахать поле, некому – сеять, некому драть плевелы, некому жать да молотить. Гнили брошенные по чердакам прялки, давно не блеяли овцы, некому было чесать шерсть да прясть, и плести носки да испотки – тоже было некому. Вот и мужики, принесенные сюда не своей волей – у кого жена после развода квартиру отсудила, кого дети погнали, а кто и вовсе – обманулся, да и продал квартиру, и прогорел. Так и живут, и ладят, и тянут свой холостяцкий быт, мечтая каждый об одном – о хозяйке в дом. Кому нужна темненькая, да тосенькая, кому светлая да пухлатая, кому умная, кому дурочка, – а нет никакой. В городах мякотинские девки, давно уж фыкнули, да разбежались, да повыходили за таких же, как и эти, бывшие городские, а ныне – самые, что ни на есть – деревенские… Вот, и тянет горьким дымком одиночества, вот и сидят у своих телевизоров – хорошие, в сущности, мужики, только никому не нужные.

Петух

К Евдокимову приехали гости. Внезапные. На озере давно набряк снег, скрывавший лёд, и выходить стало опасно, но рыболовы все ехали, не желая отказать себе в радости отдохнуть денёк-другой от сварливой жены. Евдокимов гостям обрадовался, а тёща с женой – нет. Жена по стажу супружеской жизни была ветераном и походила на тёщу как внешне, так и внутренне. Катались два колобка по избе, пыхтели, стукаясь боками, и одинаково донимали Евдокимова. Тёщу при виде гостей раздирали противоречивые чувства – с одной стороны, приехали городские деликатесы, а с другой – надо было делиться своим, нажитым в упорной борьбе за урожай. Теща охала в подполе, гремела позапрошлогодними банками, снимала плесень с соленых грибов, стукала в ведро картошкой – готовилась к приему. Жена поставила опару, и, облизывая пальцы, изготовилась смотреть телевизор. Иди, петуха заруби, что ли, сулёха, – жена улеглась на диван, – щей сварю. Евдокимов помолчал, глотая слёзы обиды. Жена при каждом удобном случае, то есть ежедневно, напоминала Евдокимову, что он, давший сдуру, при сватовстве, обещание купать жену в золоте, слова своего не сдержал. Да и на что ей золото, думал ежедневно Евдокимов, баня ж есть? Отправляя Мишку рубить петуха, жена мстила Евдокимову тонко и расчетливо. Она знала, что незлобивый характером Евдокимов был непротивленец злу насилием. Евдокимов не мог убить. Никого. Кролики плодились так, что выплескиваясь из клеток на волю, осаждали соседские участки. Овцы доходили до состояния полной дряхлости, а свиньи, раздобрев, уже не могли самостоятельно выйти из хлева. Тёща ругалась, нанимала мужиков на «убой» и вычитала из Евдокимовского бюджета потраченные деньги. Сейчас же Евдокимов был буквально припёрт к стене – нанять было некого, а начинать боевые действия – опасно. Мишка вздохнул, потребовал чекушку, получил рюмку и ушел, страдая. В косом от непогод хлеву было темно. Смутная сорокасвечовая лампочка в паутинном коконе давно сдохла, и Евдокимов пошел на ощупь. Петух сидел на нашесте и скучал. Кур приговорили еще к новому году, чтобы зря не кормить, а петух уцелел, забившись в сено. Тёща, плюнув на него, дала петуху амнистию до весны и тот, маясь от безделья, кукарекал, прочищая горло и бодро шастал в пустом хлеву, выклевывая зерна. Евдокимов, привыкнув к темноте, начал подманивать петуха «цып-цып», но тот, уловив явную фальшь в голосе, взлетел еще выше и начал прохаживаться по балке. Как только Евдокимов приближался, петух перелетал в самый тёмный, загаженный угол и белел там, таинственно и призывно. Через час Евдокимов, весь в сенной трухе и в навозных лепехах, погрозив кулаком петуху, вышел из хлева. С неба падал мелкий, крупяной снег, желтовато мигал огонек в банном оконце, а на крыльце стояла круглая теща, опоясанная мохеровым шарфом по необъятным чреслам. Пятух где? – тёща погрозила Евдокимову топором, и тот, чертыхнувшись, сделал шаг назад, поскользнулся, упал навзничь и вышиб дверь в хлев. Очнулся он от чужого сочувствующего взгляда. Над ним стоял петух, алый гребень его свешивался набок, а круглый любопытствующий глаз как бы спрашивал Евдокимова – ну что, брат, ушибся? Евдокимов выбросил руку и схватил петуха за шею. Тот захрипел и сник, и длинные его лапы предательски дернулись. То-то, брат! – сказал довольный Евдокимов и, запихнув под мышку покорного судьбе петуха, собрался нести его тёще. Петух молчал, и тощий зоб его, в котором перекатывались зерна, говорил о бренности всего земного. Надо же, – подумал Евдокимов с острой жалостью к себе, – пообедаю, а меня кто прикончит к ночи! Зачем, спрашивается, жена щи варила? Какой есть смысл в жизни? – Евдокимов вдруг погладил петуха по клюву. Тот стерпел, не решаясь возразить. Евдокимов ощутил горячее сердце, клокочущее в петушиной груди, и, развернувшись, бросил петуха назад, в хлев. Тот, отряхиваясь и оправляя перья, взлетел на нашест и сел к Евдокимову спиной. Живи, – только и сказал Евдокимов, – твоя взяла, – и, привалив дверь, вернулся в избу. В избе был пир, стол был заставлен так, что рюмку некуда было поставить, а рыбаки пили без закуски, чтобы взяло наверняка. Чёт-я петуха упустил, – сознался Евдокимов жене. А ну яво, – ответила жена, – обожраться им, что ли? Гудел телевизор, храпели рыбаки, а в хлеву кукарекал петух, которому и ночь теперь была – как утро будущей жизни.