– Милай! – баба грохнулась на пол, но еще не в ноги приглашенному печнику, а так – вроде бы как присела в недоумении цены, – сделай! как мне жить без печи? Вишь, ироды, шабашники, цыганы чистыя, чего делов своротили-то! И ищо чугунки обреудили, и бядоны молошные! Помоги бабе … – тётка стрельнула глазом на Федьку. Федька мягчел на глазах. – А и глони с дорожки, касатик, не?

– Не! – гордо сказал Федька, перекатывая во рту горькую слюну, – мы када дела сделам, и замажем. Веди, кирпич будем хвалить…

Перешагнув через порог, Федька сунул ноги в ботинки, подмяв задники, строго поглядел на тётку, отчего-то погрозил серому небу и зашагал в сторону сараев. Следом бежала, описывая восьмерки, давешняя суровая тётка, ставшая в один присест смиренной и кроткой в присутствии мастера своего дела. Шутка сказать – РУССКАЯ ПЕЧЬ? То-то! тут и поднести зачётно, и выпить не грех…

Устинья Кормилицына

Устинья Кормилицына слегла прошлой осенью, когда, разругавшись с дедом, пошла одна убирать картошку, а как назло ливануло, а уйти никак, потому, как сосед наездил лошадью, и оставалось одно – пособирать в ведра да ссыпать в мешки. Пока ворочала мешки, покрылась поверх куртки ледяным панцирем – задуло северным, не по погоде. Добрела, присаживаясь у каждого дома на лавку, в глазах все мутнело, и слабость какая одолела – рта не открыть. Дед сам перепугался, подхватил Устинью подмышки, и хлопотал с ней, и толокся бессмысленно, капая сослепу ненужные пахучие лекарства в кружку, а Устинья все стонала, и казалось ей, будто ухает она в овраг на санках, и летит, не разбирая дороги, в черное и страшное нутро, в дыру, в нору – в пропасть. С утра дед сообразил добежать до медпункта, и старая врачиха, принявшая всех детей Кормилицыных, долго искала пульс на запястье ослабевшей за ночь бабиной руки, оттягивала нижние дряблые веки, ворочала бабу, совершая с ней массу бессмысленных действий. Не знаю, Федор Иванович, – вздохнула наконец врач, – знаешь, у нее, как у часов – завод кончился. Отлежится, должно? – спросила она без надежды, и ушла, написав на листке названия никому не нужных лекарств. Дед приучился к нелегкому делу ухода постепенно. Хуже всего было с кормлением – дед пытался впихивать в Устинью осклизлую магазинную колбасу да мятую картошку, но та лишь мотала головой и смыкала губы. Кое-как сладилось с молоком, с разведенным водичкою мёдом да хлебными мякишами. Памперсы, присланные сердобольными соседями-дачниками, баба срывала, расчесывая опавшие бока и живот. Говорить Устинья не хотела, только мычанием обозначала просьбу, и прикрывала глаза, разом устав. Дед радовался одному, что пять смётанных одонков стояли у хлева, и уж перезимовать корове получится. Ходить за скотиной было в привычку, и это отвлекало деда от тяжелого духа безнадежности, повисшего в доме. Дед уже смирил себя с тем, что Устинья как бы только полегчавшим сильно телом тут, а сама навроде – уже и вышла, и пошла, даже побежала, вприпрыжку, как бегала прежде. Так, медленно поворачиваясь, прошла зима, легкая, пушистая на снег, с небольшим морозцем, и даже с неярким солнцем. К весне баба вдруг забеспокоилась, все стала руками простынь шевелить – обирается, должно, вздохнул дед и отправился к соседке – звонить детям.

Пока шел к дому, всплакнул даже, да и соседка поднесла стопочку, такое горе, такое… не приведи Бог! А войдя, увидал дед, что Устинья глаза раскрыла, губы разлепила и еле шепчет, – батюшку мне приведи, исповедаюсь… Тут дед не на шутку перепугался – сам в церковь никогда, разве когда мамку его отпевали, так это до Хрущева еще? Где теперь с таким делом? Подсказали, вызвонил батюшку. Думал, будет пожилой, дородный, а тут совсем еще желторотый, и перепуганный какой-то. Дед его в избу привел, сам на двор ушел – курить. Батюшка молитвы прочел, какие следует, наклонился – говорите, бабушка… раба Божия – Иустиния, в чем грехи имеете? Притянув к себе за шею батюшку, Устинья, мешая слезы со словами, принялась говорить обо всем, о чем передумала в эту тяжкую для неё зиму, будто бы нарочно отведенную для того, чтобы вспомнить всю свою простую и горькую жизнь. Здесь была и измена мужу, и аборт, сделанный бабкой-знахаркой, и кража сливок с фермы, и ссора с матерью, которая умерла, так и не помирившись с нею, с Устиньей. Вспоминались и мелкие грешки, и всплывали вдруг грехи, оказавшиеся огромными, неподъемные, как валуны. Давно уж затекла шея у отца Михаила, но он, склонясь к плечу её, сам плакал с нею. После разрешительной молитвы таинства Исповеди, батюшка позвал деда, и, взяв со стола, укрытого по скатерти еще и покровцом, Чашу, совершил Таинство Причащения. Даже дед вдруг ощутил что-то вроде раскаяния, и стал вспоминать, как пьяным бил Устинью, как бегал к молодухе в соседнюю деревню, как таскал у бабки пенсию, как пропил ее серьги – да мало ли в чем найдется – покаяться за почти полвека жизни вдвоем?

Батюшка с каким-то отчаяньем оттолкнул деньги, которые совал ему дед, сказав – в храм принесете, и уехал по упавшей весенней дороге.

А Устинья-то и встала. И так, без пересидок с кровати на стул, а встала – и пошла. Только уж, оберегая себя, работу делала легкую, да купила в церковной лавке икону – Казанской Божией Матери, с глазами, полными такой боли и любви, что дед и глядеть на нее боялся.

А дети, в облегчении, так и не приехали к старикам.

                                        х х х

Истаял лунный ломтик, ноздреватый, как ночной ледок на лужице бледно-голубого неба, и с утра яркое, победное солнце ласкает лес. В ночь ударили заморозки, словно серебром ожгло траву, и даже майские жуки, предчувствуя это, не покидали вечером своих земляных убежищ. Сейчас над деревней стоит победное жаркое солнце, запоздавшая зелень буквально взрывается от тепла, почки раскрываются, и всюду благоухание от новой, недавно рожденной листвы. По картофельному полю ходят важные черные скворцы с видом инспекторов, переставляют розовые лапки, отыскивают червячков, топорщат крылышки. Ласточки заняты – лепят свои гнезда поближе к человеку, не опасаясь кота, который уже сидит, и смотрит, не отрываясь, на их полеты, и забыв, что скоро он будет ласточками бит нещадно – отважные крохи летом пикируют на кота, отгоняя его от гнезд. По соседскому полю ходит ворона, дразнит нашего пса Фунтика – останавливается, поджидает, когда тот вылетит из-под забора и понесется за вороной, а та, нарочно летя медленно, выманивает его в лес, и доверчивый Фунт летит стрелой, не успевая даже лаять, пока не уткнется в поваленную бурей ель. Куры, предводительствуемые петухом, весело разгребают компостную кучку, на которой полно чудесных дождевых червяков и не слышат, или делают вид, что не слышат? своего бывшего петуха, отсаженного в сарай за драчливость. Нагревается вода в бочках, а ветерок шевелит желтые шапочки одуванчиков. Пришла запоздалая весна, пришла!

Максим Андреевич

Максим Андреевич Барский, крепко сбитый в молодости мужчина, но слегка ослабший к своим пятидесяти годам, выросший в коммуналке на Васильевском острове в Ленинграде, упорно считал себя опытным крестьянином только на основании того, что в семидесятые годы прошлого века был заброшен со стройотрядом в Стригуны, тогда еще – Украинскую ССР. Ему ярко помнилось выцветшее васильковое небо, мягкая дымная пыль под босыми ногами и шелковица, пачкающая губы. Осторожно всплывали трактора (или сеялки?), какие-то смешные железные тележки и ящики, на которых сидели белозубые молодухи таких роскошных молочных форм, которых ленинградцу и в Русском музее было не сыскать. Коров в Стригунах было меньше, чем лука, который сажали в таких количествах, что сейчас и вспомнить стыдно, но коровы были огромные, степенные, красно-молочной породы и у Максима вызывали тот же трепет, как у египтян Богиня Нут. Вечером коровы текли на дойку, переливаясь боками, и в воздухе пахло молоком и кровью от убитых слепней. Была еще тёплая мелкая речушка, тополя с серебряными листьями, жаркие ночи и теплая водка. Именно поэтому Барский, продрогший до нижнего белья в питерскую зиму, взял, да и поехал в деревню. В Украину теперь ехать было неловко, а, вот, до Пскова поезд был, и Барский устроился на боковой полке плацкарта.