Ноябрьские

Мрак объял нашу деревню… веселится город, празднует день единения, или, как оно там теперь называется? У нас, по-старому, ноябрьские… Это печальные дни для свиней – самые гибельные! Принимают бедные хрюшки свой конец, идут на холодец да на сало, и мясные ряды в Торопце полнятся розовым мясом, а деревенские псы делают запасы, и, томясь от раздутости живота, все же не выпускают из пасти добрый кусок шкурки.

Хозяйки солят сало в бочках, перетирая чеснок с крупной солью, от которой разъедает кожу рук, трамбуют костяшками пальцев, а мужики, крякая от тяжести, катят бочку в холодные сени. На «печенку» зовут соседей и непременно выпивают, ибо, как не выпить? Если кругом ночь, и качается от ветра фонарь за окном, а в телевизоре все тот же вечный Киркоров или Любушка Успенская, оставленная по просьбе баб, одуревших от полицейских сериалов… и вот уже идет за картохой и капустка квашеная в ход, вот уже ребятня выпросила лишнюю бутылку ядовитой с виду газировки, вот уж, и устав выходить, мужики курят в избе, а кто-то захмелевший, вспомнив старые обиды, все выговаривает глуховатой бабке на ухо, а та кивает, и, не разжевав мяса, подает его на сухонькой ладошке кошкам, сидящим под столом. Вот и выстыла печь, и разбредаются по домам соседи, выискивая свои пальто да куртки на сундуке в сенях… Гремит посудой уставшая хозяйка, ссыпая все в лохань, заливает кипятком с горчицей, и, перекрестив рот, вынимает шпильки из укладки, и, донеся голову до подушки, тут же забывается сном. И снится ей вечер в клубе, и фильм «Кавказская пленница», и будущий муж, только что демобилизовавшийся, пахнет самогонкой и «Шипром», и она сбрасывает во сне с плеча, его, ставшую такой тяжелой, руку.

Коля Бутурлин

Коля Бутурлин, крепкий, хотя и не широкий в плечах мужчина, с плотным мясистым затылком, выдающим склочный характер, желание командовать и неумение идти на компромисс, стоит в огороде, приложив ко лбу ладонь козырьком, и смотрит в скучное серое небо. В небе, рассекая воздух сильными крыльями, летят гуси. Вожак впереди, сзади те, кто послабее, – и молодняк. Умно, – думает Бутурлин, – птица, она сама себе наука! Бутурлинские гуси, заслышав диких родичей, замирают, прислушиваются и вдруг начинают хлопать крыльями, тянуть шеи, кричать тоскливо и призывно. Не, братки, – Коля показывает гусям кулак, – вам, как грится, иная судьба! Яблоки там, или гречка, и, с полным пузом в печку! Гуси, бросив последний взгляд на почти невидимый клин, вперевалку бредут дощипывать зеленеющую под забором траву. И то сказать, – заключает Бутурлин, – вам и не взлететь, с таким весом-то! Даром кормил?! Бутурлин, высвободив из сапога ногу, чешет пятку, улыбается сладострастно, потом принимается рассматривать сапог, и, найдя колючку боярышника, прошившую насквозь подошву, качает головой и выдергивает её. Его путь лежит к хлеву, в котором хрюкает кабанчик, купленный неделю назад, еще не холощеный, крепенький, розовый, со славным хвостом-закорючкой. Бутурлин выливает кабанчику пойло, смотрит, как тот чавкает – и улыбается, и чешет поросенка между ушками – расти, Хрюня! Будем зимовать с тобой! Токо яйцы придется отчекрыжить, не обессудь! С яйцам не разбытнеешь, будешь тощай, как питерская дачница, глянуть на те мослы слёз не хватит! А то, сам понимаешь! Тут мне тебя жаль, сочуйствую, как мужик мужуку, но своя выгода ближе к телу! Смекнул! Чик-чик! От так! – ободрив кабанчика, Бутурлин навещает кроликов. Кролики жуют, морщат носы, стучат задними лапками по дощатому настилу клеток, тянутся к сетке – чего принес? Вам чик-чик не положено, – Бутурлин умиляется, – вы у меня плодитеся и размножайтеся! – он осторожно заглядывает в клетку, где сидит самая плодовитая крольчиха, – во, ты у меня умница! Корми давай своих деток, я тебе жмыха принес, и морковку, ты ж моя разлюбезная! Поход Бутурлин заканчивает у кур, собирая яйца в лукошко с проволочной ручкой, – во! На сто рублей сёдни наработали! Куры уже сидят на насесте, вокруг петуха. Тот свешивает голову набок, смотрит на Колю с укоризной – куда мол, яйца понес? Верни на место! Бутурлин, словно читая мысли петуха, говорит, – не, куда им сейчас рассиживать? Ты подумай красной шапкой своей! Поперёд идёт зима! Помёрзнут! Опять дачник сейчас хорошо берет, к отъезду. Не, не глуми мне голову, по весне сядут!

Обойдя все хозяйство, Бутурлин проверяет, заперты ли ворота, заложена ли на щеколду калитка, и, только после этого, успокоенный, идет в избу. Долго, со вкусом, снимает сапоги, сидя на верхней ступеньке крыльца, шевелит пальцами, щурится умильно, вытряхивает сигаретку из пачки, закуривает. Пёс Шарик, навязанный у конуры, поскуливает вопросительно, но Коля не спешит. Докурив, бросает бычок в корыто с тёмной водой, и, босиком, на цыпочках, идёт к конуре, отвязывает пса, показывает ему кулак, проверяет ошейник, командует – бди! – и уходит в избу. Наступает вожделенный вечер, полный тишины и покоя. Чайник высвистывает носом песенку, булькает вода в чугунке с картошкой, плавится масло в эмалированной миске, бубнит что-то страшное телевизор, а Бутурлин, с громким чваком оторвав дверь холодильника, достает поллитровку, початую еще вчера, и предвкушает ужин. Все хорошо у Коли Бутурлина, все ладно, только в одном минус – бабы нет. Но, – думает Коля, – дала бы она мне щас выпить? То-то! И он поднимает стакан и чокается с телевизором.

                                        х х х

Оттепель … «отмяча», если по-нашему. Воздух так напоен влагой, что кажется, будто не идешь, а плывешь. Все очертания размыты, сфумато – туман, туман – повсюду. Смотришь – перед тобою, невдалеке, лесок, а свистнешь собаку, обернешься – и нет ничего. Растаяло все. Так пчеловод ходит с дымарем по пасеке, так и туман – движется. Всё окутано нежной тайной, в каждом предмете – загадка. Собака, отбежавшая на десяток метров – исчезает, даже тёмных глаз не видно. Всюду шорох, капель, жизнь. С изб съезжают тяжелые пласты намокшего снега, рушатся с грохотом, встают на попА, а потом снеговые влажные стены медленно оплывают. Птичьих лап на снегу не видать – крохотный следок, оттаивая, окажется следом огромной птицы. Вот, пробежка собачья – это Фунтик, его аллюр – галоп, его следы не спутать с медленной, тяжелой походочкой старого пса Лёвы – шагом, шагом, да еще левая задняя, увечная – он как бы подчеркивает ею шаг, отчего и найти его всегда легко. Кот… ну, этот бежит рысцой, следки ровные, цепочкой. Вот – сел. Вот – пусто, значит, прыгнул. А туман все гуще, и в избах зажигаются огонечки, похожие на бакены на реке. Через час, держась за больную поясницу, пройдет Петровна, доковыляет до серого бетонного столба, щелкнет тумблером, перекрестившись предварительно – чтоб током не побило! и загорятся два фонаря на деревню, оба рядом. Там будет пятачок, образованный двумя конусами света – желтым и синим, мертвенно-бледным, и в конусах запляшет изморось… и так захочется снега, чтобы выбежать из избы, руки раскинуть, глаза зажмурить от счастья и ловить снежинки – на язык, как в детстве…

Дед Леня Карташов

Дед Лёня Карташов живет согласно «строгого внутреннего распорядка». Без дисциплины, Казбек, тьфу есть человек, равно, как и кобель! Казбек, кудлатый неопределимой породы пёс, смотрит на деда обожающе и выражает чувства хвостом. Хвост лежит на полу, готовый тут же взвиться и начать описывать дуги, восьмерки или просто так – колотить громко и дробно, как колотят в дверь глуховатому хозяину. Мы с тобой, Казбешка, – говорит дед, натягивая размягчевшие от печного тепла валенки, как есть и есть погранична служба. Потому как бабки одне, бабки другие, ни на что путное не годные, вот, супредки затеють, сидять, лясы точут, а что точить, когда во всей дяревне из крупных мужиков токо я с тобой, да ты со мной! Казбек умильно смаргивает. Тулуп дед больше не носит – сильно на плечи давит, «хрябет гнёт», потому носит замызганный китайский пуховик с катафотами. Пух давно свалялся, но сверкают клёпки, и молния работает, как в первый день. Испотки? – дед хлопает себя по бокам – варежки, сплетенные соседкой, живут в карманах. Треух? – спрашивает себя дед и сам же отвечает, – к пустой голове мыслю не приложить, Казбешка! Иди т, пачпорт применим к тебе! – Казбек ползет, подскуливая, и дед с трудом застегивает на мощной шее брезентовый ошейник. Отъел ты себе загривку-т, к весне, коли доживем, я тя пострыкаю, одно значицца, ножнями без жалости! Дед берёт фонарик, перочинный нож и топорик, на случай вдруг чего, и бьёт тыльной стороной ладони в дверь. Двор замело, луна ушла спать, только впереди подрагивает уличный фонарь. Дед идёт по улице, наезженной посерёдке, и вглядывается в прищуренные окошки. Если видит, что кто-то мелькает, кивает головой и бредет дальше. Если свет горит, а мелькания нет, дед отворяет примерзшую калитку, идет к избе, стучит громко и требовательно, Машка, т? Жива т? Чё не мелькашь? Ненять, Лёнь, – слышится из глубины избы, – все костки крутит, ляжу, ляжу, любезнай ты мой! А либо хлебца в лавке возьмешь, не? Вот, – удовлетворенно говорит дед, бабий гарнизон как есть жив, потому чекушечка нам заслуженная выходит! И свистит Казбеку. Казбек, ошалевший от радости, задирает лапу у каждого столба и, иногда, не в силах совладать с собой, даже валится на снег и катается, повизгивая, а потом бежит к деду, и трется об него холодным боком, оставляя на валенках клочья смерзшейся шерсти. Обогнув всю деревню, дед с Казбеком идут околицей, и дед водит фонарем по пустым домам дачников, примечая, где, да чьи цепочки следов тянутся от леса. Убедившись, что человек тут не ходил, а только пробегал к теплу зверь, дед хмыкает успокоено. Дома уже грохочет крышкой чайник в печке, а в фарфоровом, с розами, распустилась чайная заварка, и дед, аккуратно обметя валенки голиком и сняв с них блестящие галоши, ставит в горнушку – до будущего вечера и садится чаёвничать… тикают ходики, отсчитывая дедово время. Дай Бог, чтобы тикали подольше.