х х х

Вечер июля, лимонный закат над дальним лесом, солнце уже село, но тяжело дышит разогретая земля, остывая, приходя в себя постепенно. Я иду тропинкой мимо брошенных изб, и с печалью вижу, как каждый день появляется все новая примета распада – где-то упал забор, и сорняк поглотил его, заплел вьюнком и диким хмелем, а между реек штакетника тянутся ввысь жадные лапищи борщевика, и скоро он вымахает – почти до крыши, и выстрелит злыми сорными семенами, и пойдет и дальше, и дальше – некому остановить его. В старых избах выпадают стекла из окон, и в комнаты, где прежде жили, любили, болели, радовались – скоро зайдет осенний дождь, а потом сменится снегом, и пропадут, сгнивая, полы, и мышь будет точить обои, съедая мучной клейстер. Ласточки не вьют гнезд в брошенных избах – они летят туда, где человек, и даже коты не пугают их. А мы все идем, Лева уже идет еле-еле, с трудом, а Фунт забегает на заросшие огороды, и нюхает воздух, будто желая отыскать следы человеческого тепла. Горько пахнет полынью, хрустит под ногой высохшая в это лето трава, и сосновый, смолистый дух идет от разогретого за день лесочка, и Фунт приносит мне сосновую шишку, а мы все идем и идем – и только тяжелые лесовозы, проминая дорогу, идут и идут, и пыль, поднятая ними, не ложится, а так стоит в воздухе.

Ульяна

Ульяна, ворочалась который час, расправляя ставшими вдруг, в одно лето, чужими, узловатыми пальцами, комковатый матрас, утирала лоб цветной тряпицей, вставала пить воду, черпая из ведра, и вновь ложилась, и вновь сила невиданной доселе боли поднимала ее, и она покусывала угол подушки и все плакала, жалея себя. Жизнь ее, сызмальства шедшая в жесточайшем ритме крестьянского бытия, не знала поворотов, не знала праздности, и усталость была привычкой, неотъемлемой, как смена времени года. Мать с отцом держали хозяйство, вкалывали, злобясь, на колхоз, отбиравший весь труд до последнего, и мать, отбивавшая дробь на клубной сцене, голосила обидные частушки про трудодни, не боясь уже ничего – дед, отец её, был расстрелян, как кулак – а какой он кулак был, причитала каждый раз, глотнув вина, мать на Радоницу – двенадцать детей было, какой кулак? Мамка моя померла родами, – голосила мать Ульяны, – батька что того зерна спас, чтобы нас выкормить… Ульяна мать свою помнила как бы уже старухой, сухой, сгорбленной так, что, казалось, шла она, кланяясь в землю – всем. Ульяну замуж силком не гнали, вышла за Пашку с соседней деревни, малец был, как малец, тихий, послушный, силищи непомерной – телегу за задок подымал из непролазной грязи, в кузне работал – Ульяна все бегала к нему, замирала от восторга, когда он у самой норовистой кобылы чистил копыто, да насаживал новую подкову. Потом отчего-то запил, и все пил и пил, и бил Ульяну, и гонял по избе детей, да так, что Ульяна и зимой, босая, убегала к соседям – прятаться. Сгорел Пашка быстро, последние месяцы все лежал, схудавший, все держал Ульяну за руку, прощения просил, а уж на последней неделе, ровно перед Пасхой, вдруг как просветлел лицом и сказал – попа мне позови! А где ж священника взять? Бегала она пока, спрашивала – может, кто в городе знает? – Пашка и помер.

Ульяна осталась одна, и потянулась тягота ее жизни, однообразный круг, и она брела по нему, как лошадь на мельнице, таща постромки и не пытаясь вырваться или сделать шаг в сторону. Весна встречала её пустыми амбарами, да объеденным за зиму одонком, да отелом, и платила она самогонкой, нагнанной за зиму, совала ветеринару, совала подругам с фермы, чтобы подменили, и волокла себя дальше, до первой травы, когда выгоняли скот на выпас, и дальше, когда уже начинался огород, и она торкала непослушными пальцами росточки, и сама падала в грядку, от недосыпа, пригретая солнцем. Крутилось колесо, от утренней дойки до выгона коровы, от фермы до дневной дойки, а вечером полив, да Мишка и Витька со своими двойками, да опять доить-поить, да сено косить, и ведь кроликов держала, птицу – все на продажу, себе – так, чашку молока плеснула, хлебом заела. И шел сенокос, и ладно, если жара, и сама Ульяна исходила потом, разъедавшим раскусанные слепнями ноги, но хоть сено-то было – вот и роздых был, наметав телегу, лечь поверх, руки раскинуть, да в небо глядеть, пока тряско шла лошадь, сама одуревшая от ежедневного труда. Хуже было в дожди, когда гнило на поле все скошенное, и с чем было идти в зиму? Лето, короткое, смахивал, смаргивал дождь, и шла осень, с её вечной распутицей, с сапогами, вязнувшими в глине да в навозе, с картошкой, которую собирали, идя вслед за той же лошадью, и сырым запахом земли. Только и радости было – на Сергия, по октябрю, как рубили капусту сечкой, в корыте, собирались с бабами, гомонили весело, да под винцо – а и потом, зимою, хошь – не хошь, да передохнуть было время – чесаную шерсть пряли, плели носки на продажу, с цветными полосами, а себе – простые, серые, крапчатые. Ульяна не знала и не видела чужой, другой жизни, представляла, что где-то, как в клубном кино, есть красивые люди в дорогой, нездешней одежде, и нет иных у них забот, кроме как кататься в метро да кушать по ресторанам. И разговоры у них были умные, и любовь была – такая красивая. Сыновья после армии деревню бросили, как скидывают ставший тесным пиджак, но к матери наезжали, все корили, что не бережет себя, а сами охотно совали по карманам деньги, собранные Ульяной с продажи молока, да яиц. В город ехать она, Ульяна, не хотела, стесняясь себя, своей неуклюжести, морщин и общей неприглядности.

Вот и сейчас, охая, растирая грудь, встала она, определив по себе, что уже пять часов, а, значит, пора гнать Нюську в поле, и пошла, пошла, поддерживая стены собою, и обещая непременно сегодня дойти до больнички, и корову сдать и зажить спокойной, дачной жизнью, как те счастливые городские, что вечно гомонят на соседнем участке, пьют вино и жарят мясо – ни к чему заколотое кем-то еще до Ноябрьских…

Дед Гришка и Чапай

Дед Гришка Баландин, по прозвищу «Америка», вот уж битые два часа бродит по деревне, ведя в поводу верного коня Чапая. Конь дряхлых лет, тощий, с ребрами – ободьями – «одр», как говорят бабки, но еще вполне рабочий. Конь косит и часто смаргивает, будто в глаза попала мошка. Глаза у Чапая с хитринкой, как утверждает Америка, а на деле – выцветшие, цвета сенной трухи и ресницы рыжеватые, длинные, как «у девки». Дед Гришка тормозит у каждого плетня, потому как за плетнями – бабы, бодро снующие по огороду. Выдалось октябрём редкое по нашим краям бабье лето, вот бабы и торкают что под зиму, да обирают по низкому рябиннику ягоды, тронутые заморозком, выламывают старую усохшую малину, жгут картофельную тину, подвяленную солнцем. Гришка, распахнув богатую мехом китайскую куртчонку, дареную городским дачником, валится на подернутый лишайником ветхий штакетник:

– Пятровна-а-а? – баба рада разогнуться и спешит к забору.

– Чаво?

– А ничаво! – Америка лезет за сигаретной пачкой со страшным словом «инсульт», закуривает, – чаво не надоть поделать, не?

– Гриша! – Петровна произносит «Гриша», как Элина Быстрицкая в «Тихом Доне», с придыханием – «Хриша», и складывает опачканные землей руки крестом на груди, – Гришенька, а пройти картошку? С поземцем, а? На другой год, что на весну буит?

– Что надо, то и буит, – Гришка лезет в карман, достает тетрадку, заломленную пополам, распрямляет, пишет простым карандашом – " Петр. позём» – Скоко телех возить?

– А хорошо бы поболее, а, Гришенька? А и под яблони, не?

– Мне хошь в избу вези, я говно не ем, – Гриша подписывает цифру, в которой можно угадать и «5», и «9», и стоит, почесывая подбородок, – ну намек нет? Либо?

– Ой, Гришенька! – Петровна подхватывается и начинает метаться, как курица – от бани до сарая. Самогон она гнала вчера, об этом знает вся деревня, и теперь она боится запалиться, как говорят бабки. – Гриша?! А те либо торговой, не?