Эх, на что жисть положена, – думала баба, – на какое дело? Все работа да труд, все просвету нету никакого, хорошо хоть сыновья с невестками по городам, только и наедут что банок набрать, да яиц… привезут им с дедом вина, да сами и выпьют. Бабка задремала, положив голову на крытый клеенкой стол, да так и проспала чернику. Разбудил ее дед громким утренним кашлем. Пелагея потерла глаза кулачками и пошла откидывать творог, поить Зайку обратом, а кошке, что недавно котенилась на чердаке, поставила торгового молока на краешек лестницы. День начинался. А дождя все так и не было.
Еще не пришли Пётр и Павел, еще не убавили летнего часа, и июньские закаты, эти разливы цвета нефритового, опалового, цвета лаймовой кожуры, всё сияние небесное – сохраняешь, как великую ценность, памятуя о скорой осени. Уже прохладна вечерняя дорога, уже медленно и властно встает туман над болотом, и все ярче делается скибочка месяца, и кричит сова, и брешут псы в заброшенной деревне. Я иду через молодой березнячок, обхожу лужи, застоявшиеся здесь еще с апреля, и вижу, как плюхаются в воду лягушки, и плывут, отталкиваясь от дна. Уже не слышно соловьев, теперь утки летят, крякая – с болота, к озеру. Когда уж совсем темнеет, медленно вылетает цапля, схожая снизу с фанерным серым самолетом. Она ночует в тростнике, вытягивая шею и покачиваясь в такт волнам.
Еще не цвел чубушник, – последний, июньский белый салют…
В час ночной дрёмы задурманит голову каприфоль, распустившая свои диковинные соцветия, и её тонкий, парфюмерный запах останется на пальцах – на всю ночь.
Холодно. Уходит июнь.
Жигариха
Померла деревня Жигариха незаметно для себя. Как-то раз наехало начальство, по всему виду – из Москвы, походило, помяло дорогими ботинками раскисшую дорогу, заглянуло во все углы, от правления до медпункта, да и подмахнуло какие-то таинственные бумаги. И не стало деревни. Деревенские растаскали по кирпичикам печки, сдали в металлолом всё железо – от тракторов, брошенных на МТС, до ржавых листов с крыши, да и остались – ждать конца. Загудел ветер в порушенном коровнике, откуда начисто свезли ставшим дефицитным в деревне навоз, да проросли деревца на крыше правления. Затянуло осинником колхозные поля, вымахал до небес борщевик, вышел из леса осмелевший зверь, а избы-то остались, и жизнь в них теплилась, непонятно, как. На зиму оставались три старухи да дед. Местные, ставшие теперь горожанами, наезжали разве что на лето. Бабки держались за землю, понимая, что как только бросят они её, кормилицу, пропадут и сами, и дети их, и внуки – пропадут, хоть и городские. Хлеб да консервы возила громыхучая автолавка, а уж морковку, свёклу да капусту бабки сами торкали весной по огородам. Хуже было дело с картошкой – куда бабкам самим вскопать под лопату несколько соток? Казалось, брось, к чему, тягомотина какая, но нет – второй хлеб. И вот, по весне, бабки, держась за поясницы, раскладывали на мешковине зеленеть семенную картошку, и ждали самого главного человека. Проходил плугом картофельные поля дед, Илья Трофимович, мужчина степенный, непьющий, нрава строгого, всегда чисто одетый и выбритый. Лошадёнка у него была старая, но безропотная, неспешная, и аккуратная в работе. Борозды вела ровно, спокойно давала переложить тяжеленный плуг, задумчиво обирая мягкими губами травку, как будто всё думала о чём-то своём. Трофимыч оглаживал её шею, похлопывал по крупу, называл Майку «кормилицей», и обещал ей лучшую жизнь, – вот, зимой постоишь, отдохнешь, сама себе сенца навозишь, дочушка моя, ненаглядная! Майка поворачивала голову к деду, терлась лбом о подставленную им ладонь, – соглашалась. Когда свои, жигарихинские бабки, были обеспечены «фронтом работ», для деда с Майкой наступала трудная пора. Неподалёку от Жигарихино оставались живыми еще с пяток деревень, и везде еще обитали такие же, бабки. И так же некому было помочь им, и вся их надежда была на Трофимыче. Обходил он все деревни за неделю, а в последней, в Шубино, дед еще и красил привезенной серебрянкой крест на могиле жены своей, Надежды Петровны. Окончив все дела, дед садился на гретый солнцем валун, служивший многим поколениям шубинцев столом, и милостиво принимал от бабок угощение. Трепал ветерок полотенечко, придавленное для верности камушками, белели заботливо очищенные от скорлупы яички, сметанка плавилась на оладушках, а в эмалированную мисочку с приготовленным для деда домашним сыром была заботливо воткнута алюминиевая ложка. Дед пил молоко из банки, облизывал молочные усы, щурился на дальний лес, зазеленевший после вчерашнего дождя, и слушал рассказы старух. Рассказы были о детях, живущих далеко, в другой, прекрасной жизни. Жаловались старухи всё на одно и то же, на маленькую пенсию, на то, что до поликлиники не доехать, и на что, света нет неделями. Дед кивал, соглашаясь, потому, как и сам жил – точно так же. В дорогу давали ему оладьев в полиэтиленовом пакете, яичек, молока да баночки с прошлогодним вареньем. Ехал дед тряской дорогой на телеге, ласково понукая Майку, и пакет с оладьями грел ему бок, напоминая о жене, Надежде Петровне, рано и глупо умершей от аппендицита. Вспоминалась она деду молодой, с косой, поднятой надо лбом короной, в ярком, цветастом платье, с губами жаркими и румяными щеками. Дед тёр глаза, шмыгал тихонько носом, стараясь совладать с собой, а Майка, понимая, останавливалась, поворачивала голову, будто спрашивая, – ну, что, дед, худо тебе? Дед трогал поводья, ворчал, – ну, чё встала, милая? Всё у нас пучком, всё ладушки, – и они ехали себе дальше. Возвращался Трофимыч в родную Жигариху уже затемно, когда тянуло сыростью от болота, а соловьи полоскали горлышки в ракитнике.
У Бога все живы…
Метёт позёмка, вьётся белой змейкой, забегая то в одну деревеньку, то в другую. Выйдя из Торопца, бежит через Крест до Пожни, оттуда – на Карпасы, Малаши, через Дуплово в Косилово, петляет в Бубоницы, огибая каждое дерево, каждый брошенный хутор, засыпая снегом колодцы, тормоша старую яблоньку, рассыпается по полю, где раньше сеяли лён, и приходит, наконец, в Шешурино. Пустынны деревни, редко где мигнет огонёк, да залает собака, чуя печаль, летящую со снежным ветром. По весне снег стаивает медленно, задерживаясь по борам да по тенистым местам в глухом ельнике, и исчезает лишь к маю, когда начинают истекать соком берёзы. Развозит дороги, и быстрые, говорливые ручейки перебегают единственную, до Торопца, грунтовку. Но приходит такое недолгое, робкое лето, хочет подарить себя – а некому.
Но однажды, летом, в полнолуние, вдруг оживают деревни, и возвращается в них жизнь, ушедшая в землю. Идут в знобком холодном свете крестьяне в портах да рубахах, едут на телегах, на грузовиках, на мотоциклах, трусят на лошаденках… Идут в луга косцы, и вот уже тонкие литовки звенят под оселком, и становятся мужики в одну линию, да перекрестившись, взмахивают косами. Ложится трава сочно, плача зеленым земным соком, чтобы высохнуть под солнцем, ожидая баб с граблями да вилами – ворошить сено да метать одонки. Нудно жужжат слепни, да выкусывают тело жигалки. Сидят под стогами бабы, обнажив труженые ноги в ссадинах, да утирают пот мокрыми платками, и пьют квас из банок. И квас течет шипучей струей, затекая за ворот. И ходят аисты по жнивью, выбирая лягух.
А другим полем жнут лён, и увязывают его в снопы, и голубым звоном звучит поле, и поют бабы. А вон – бабы белят холсты, вываренные в поташе, выкладывая их лицом к солнышку, на выгор, а там и девки валками бьют, и мнут ногами ребятишки.
Людно в оживших деревнях – вон, на пиво собирают братчину, и староста чиркает против имен палочки – по ним, как сварят, будут отделять хмельное, духмяное пиво. А вон – вон – коров гонят – и нанятый пастух, то в онучах с оборами да лаптях, а то в резиновых сапогах – бредет, лузгая семечки, играя кнутом, и болтается на плече котомка с нехитрой едой.