Утречко у деда аж в 4 наступало, так что к моему «утречку» он уже почивал блаженно, подстелив мешки на опилки… Перекурив, пошли обучаться. Для начала дед дал мне корить бревно. Скажу честно – это самое противное дело! Пока дерево свежесрубленное, смолистое, кора срезается апельсиновой коркой, руки пахнут свежо, сама вся в пятнах смолы, и скребок скользит весело… а сосна, или елашка, плачет, течет слезинкою…
– Оставила! Обапольное, дери смелее! Под ноги гляди, дура городская! Не ворочь! Щас бревно пойдет и все – без ног! Окорив столб, я плюхаюсь в ворох коры…
– Не могу-у-у… устала…
– А ну, встать! Думашь, в танке легше было? – и дед катит старое, лежалое зиму бревно. Вот тут «бяда»… там короеды уже поработали, пыль летит мелкая, трухлявая, едкая. Под корой жирные белые личинки… ф-ф-фу… Дед гвоздем поковырял их, сложил в банку – на плотву пойду…
– Таперича пилить будем! – объявляет дед, и тащит пилу «Дружба»… По счастью, она не заводится, собирается консилиум из соседей, решают, что нужно свечи менять, «стал быть, в район» ехать. Я, ощущая себя счастливым дембелем, свищу своему псу Валдаю и мчусь домой, где тряпкой, намоченной керосином, стираю с себя смоляные пятна. После обеда меня учат строгать.
– Выше локоть! Да не в сторону! Кочерга, не баба… – дед берет рубанок, – и не шмякай им! Нежно, как мужа… во… воо… пошла-пошла … – дед ласково оглаживает доску, – гля! была серая, шаршавая, тьфу, не вещь… а щас – румынский гарнитур!
Дед закуривает, будто он сам корпел над доскою, – наждачку бяри… да не нулевку! Пыль гонять! И мы начинаем учить наждачки. Потом бархотки. Замшевые. Притирки. Пропитки. За неделю уже допускают до сверления дырок!
Спасибо тебе, дед! Я теперь и сани могу, и заборы, и скамейки… только вот дверь навешивать не научилась…
Борис Евсеевич
Борис Евсеевич стоял на коленях у раковины и, подсвечивая фонариком матовые колена слива, тихо и вдумчиво охал. Вода, отказавшись проникать по сложной системе труб, образовала в раковине сизоватое озеро, а пузыри, периодически поднимавшиеся из глубин, лопались глухо, наполняя избу нестерпимой вонью. Можно было умываться и во дворе, и там же, в голубой бочке с белым логотипом газового гиганта, стирать белье и мыть посуду, но для этого пришлось бы явить себя всему миру. Urbi et orbi, – подумал Борис Евсеевич в городской категории, и тут же перевел, – эки чудны толки, что съели овцу волки. И тут же подумал еще раз, а к чему волки? А к тому, что, выйди он на двор, будут судачить! Решительно необходимо было наладить слив! Наладить нужно было все. Деревня, надавившая на Бориса Евсеевича всей своей полной грудью, явила филологу неизведанный прежде мир. Все, что могло сломаться, ломалось. Все, что было прочно, приходило в негодность. Дощатый сортир, смутивший Бориса Евсеевича своей звукопроницаемостью, падал на соседский забор. Душа не было, а растопить баню ученый муж не мог – на двери висел тяжелый замок, а сама баня топилась по-черному. Единственной отрадой была раковина с краном, но теперь он лишился и этого. Борис Евсеевич высунулся в окно и тут же увидел Ваньку Пеняжина, подпиравшего фонарный столб. Иван, – крикнул страдалец, – а вы не могли бы … – он не успел договорить, как Пеняжин уже тумкал по полу босыми пятками.
– У-у-у, – заныл Ванька, – даже и не могу слушать твоих жалоб! Это у тебя кирдык сливной системе вывода поганых вод. Пиндец, по-нашему. Таперича ставь лохань, и забудь про удобства города. Потому как мы тут без этого вполне! – Пеняжин успел прострелить быстрым глазом простые полки, нарядный буфетик, засиженный мухами и серебристый холодильник.
– Неужели нельзя как-то? – Борис Евсеевич вспомнил про вантуз, но забыл, как он называется. – Как-то прокачать?
– Прокачать можно, – заважничал Пеняжин, – мы тут, конечно, не какой тебе Афоня из кино, то тоже имеем мысль! Если, конечно, будет на чем согласие достичь? А если нет, то все. Милости прошу, как говорится.
– Что вы, что вы, голубчик, – залебезил Борис Евсеевич, – буду в неоплатном долгу!
– Лучше в оплатном, – Пеняжин отстучал левой пяткой «Спартак-чемпион» и исчез. Через полчаса он привел небритого сизого человека без имени. Сизый, жалобно шмыгая носом, достал из-за пазухи стеклянную бутыль, в которой что-то тихо шипело, и сказал, – лей. Жидкость, фосфоресцируя, разлилась по поверхности воды.
– Пучком, – сказал Сизый, – жди, Евсеич. Ща жахнет.
– А не ё…т? В смысле бахнет? – усомнился Пеняжин, – сильная ж байда?
– Не должно, – Сизый протянул ладонь, – сто шестьдесят три рубля с тебя. И того, за что шёл, еще накинь полста. И посреднику.
– Так сколько всего? – Борис Евсеевич заволновался, потому, как пузыри в раковине увеличились в объеме и стали хлопаться все чаще, – и что это вы насчет – «жахнет»? Не опасно?
– Не бзди, Евсеич, – Сизый отступал к двери стремительно, – ты чё хотел? результат? Ща будет результат! ЛОЖИСЬ!
Слив перестал существовать, как и раковина из нержавейки. Как и дорогой смеситель GROHE. Как и полки с посудой и дверцы затейливого буфетика. Сизый пострадал не сильно, а вот Пеняжина поцарапало осколками оконного стекла. Борис Евсеевич, потрясенный буквально и фигурально, все две недели до приезда из Москвы жены умывался в закопченной изнутри и снаружи лохани, предоставленной сантехниками взамен уничтоженного имущества. Лена Георгиевна, потрепав супруга по изъеденной комарами лысине, организовала бригаду из района, которая установила новую кухню, перестелила полы, вставила пластиковые окна и установила септик под место индивидуального пользования Бориса Евсеевича. После этого она забрала мужа домой, потому что лето – кончилось.
– Ты знаешь, Леночка, – овеваемый прохладой кондиционера Борис Евсеевич щурился на проносящиеся в окне перелески, – а я полюбил русскую деревню! Познал! И – полюбил!
– За деньги, Боря, – Лена вывернула руль, – можно полюбить, что хочешь и – где придется!
Стоит на дворе то самое время года, которое я люблю так, что просто цепенею от восторга. Почти все деревья отдали земле свои листья, и очень влажно, и получается смешение различных техник живописи – дальний лес, тот, что за Бобровым болотом – написан в пастозной технике – лес непрозрачен, таинственно густ, даже от дома можно увидеть шевеление мохнатых еловых лап, угадать жутковатые пучки омелы на старых деревьях. Чуть ближе, отступая от болота, над луговиной – глизаль, патина – на дальний, лесной фон накладывается волшебным образом туман, который растекаясь, ныряя в низины, опутывая рыжие стебли папоротника орляка, и ведет себя, как живое существо. Туман оседает на иероглифах ветвей, стекая прозрачной тушью, туман смывает яркие краски, приглушает все, что режет глаз пестротой. Туман – сфумато, дымка, рассеивающая бытие, прячущее любую погрешность, туман убирает озеро – задергивает его неплотной, волнующейся шторой, и ты видишь воздух, колеблющийся над кромкой берега. Туман вызывает к жизни страхи, туман обманывает тебя, прячет дорогу, он словно говорит – уходи домой, здесь я – хозяин! И, правда, даже в окно видно, что весь пейзаж написан в монохроматической, необыкновенно драгоценной своей изысканной простотой технике гризайля. Но не все удается и туману, и горит, словно вырезанное из чьей-то картины, дерево черешни, на котором до сих пор – держится яркая, неправдоподобно золотая листва.
Замятин
В самую унылую осеннюю распутицу Сергей оказался на околице заброшенной деревеньки. Осмотревшись по сторонам, он огородами вышел к незнакомой избе, рассудив, что так будет безопаснее. Правда, был риск спугнуть хозяина, или хозяйку, но другого выхода не было. Изба была старой, вросшей в землю так, как врастает зуб в десну – накрепко. Крыша была крыта даже не рубероидом, а дранкой, и побуревший мох скрывал ее, как бобриковая шапка. Замятин стукнул негромко в слепое оконце, отошел к двери, ожидая. Вышла старуха, в теплой мужской куртке и в валенках, стрельнула глазом по замятинским рукам, по сношенным тяжелым ботинкам, молча мотнула головой – проходи, и Сергей вошел. Пол в избе был косым, шел как бы под углом, но мебель чудом держалась, не съезжая к стенам. Старуха, не говоря ни слова, кивнула на чугунок, стоявший в печи, а Сергей достал хлеб из брошенного на пол рюкзака. Старуха, будто ощущая какую-то недосказанность, припечатала клеенку граненым стаканом, и ушла в сени. Сергей выпил из початой бутылки, которую таскал в рюкзаке второй день и стал есть картошку, стараясь не жадничать, сдирая ногтями мягкую шкурку. Старуха вошла, толкнув плечом дверь, и бросила на пол полосатый матрас, набитый сеном. Сдернула со стены висящий на вешалке тулуп, бросила туда же. Замятин, благодарно глянув на нее, ополоснул под рукомойником миску, разделся под цепким старухиным взглядом, сел на пол, тут же повалился на матрас и уснул. Сон накрыл его, уставшего и измученного, целебным покрывалом, и Сергею не снилось ничего, только слышалось ровное биение своего сердца. Так и стали они жить под одной крышей, не задавая друг другу вопросов, не мешая друг другу, а, напротив, как бы восполняя видимую недостачу. Старуха за ту зиму стала Сергею кем-то вроде родной бабки, а Сергей стал, скорее сыном. Не понимая ничего в деревенской жизни, он все же сообразил, как управляться с печкой, как доставать из колодца воду так, чтобы не упустить ведро, как вставать по нужде ночью, не тревожа старуху. Она же, приняв лишний рот к себе в избу, понимала, что может навлечь на себя беду и смерть, которой так сильно пахло от Сергея. Старуха, решив для себя раз и навсегда, что он – мужик беглый, тюремник, а может и вовсе – убивец, не опасалась за свою жизнь, понимая, что вреда он не причинит, а от других, таких же лихих – и убережет. Сергей, забывший за последние годы, что такое спать без опаски бить убитым ночью, и вовсе нашел в старухиной избе отдых. Его тело, измученное памятью о побоях, изуродованное руками таких же, как он, Божиих созданий – блаженно наслаждалось печным теплом, ныло легонько, когда он мылся в старухиной бане по-черному, радовалось простой еде, и сам Замятин хотел бы одного – остаться здесь навсегда, под этой бархатной крышей, в избе, с ее косым полом и огромной русской печью, со слепыми оконцами, между рамами которых лежит старая почерневшая вата со сморщенными ягодами рябины. Ему нравилось выходить с утра на двор, протаптывать дорожку к сараю, вносить в избу гулко рассыпающуюся на дощатом полу охапку дров. Нравилось разжигать огонь, глядя, как огонек, чадя, подъедает берестяной лоскут, как облизывает пламя дрова, замирает, будто в нерешительности, и вот уж печь выдыхает из трубы белый дым и на дворе вовсю пахнет березой. Старухина изба была в деревне единственной жилой, остальные дома стояли заколоченными, и в зиму их заметало по окна. Раз в неделю приезжала машина с хлебом, и старуха выходила на дорогу, сгружала в клеенчатую сумку положенные буханки и заказанные продукты, скупо рассчитывалась, ругаясь с толстым шофером, стараясь не брать лишнего, чтобы тот не заподозрил пришлого человека в ее доме. Замятин думал, что скоро придет весна, приедут дачники, и скрываться больше не представится возможным, и опять нужно будет бежать, и ночевать в вагонах товарняков да в пакгаузах, прятаться в подсобках магазинов, нанимаясь на день-два, и не будет никогда конца его бродяжьей жизни, разве чей-то нож или пуля остановят его бег. Как-то, совсем уж на исходе марта, старуха занемогла и осталась лежать на своей половине, и Замятин, нарушив общее правило неприкосновенности, зашел к ней. Она лежала на высокой кровати, сложив на груди коричневые, измученные работой руки, и пыталась что-то сказать Замятину. Тот, не боявшийся ничьей, даже своей смерти, отчего-то испугался и принес старухе воды, но она оттолкнула кружку. Старуха попыталась сказать что-то, важное ей, но рот только кривился беспомощно. Замятин пододвинул табурет и сел рядом, и так и проваливался в сон до утра, когда старуха вдруг явственно сказала, – возьми, – и выпростала из-под одеяла руку со свертком. Больше она не сказала ни слова, и Замятин, положив ей на глаза тусклые десятирублевые монетки, собрался было уходить, но, вспомнив про «возьми», вынул сверток из окоченевших пальцев. Там были тысячерублевки, плотно сложенные в пачку и старый паспорт. Замятин, поколебавшись, взял деньги, сунул их в рюкзак, оделся и вышел на двор. Стоял неожиданный для марта мороз, и Сергей подумал, что вот-вот, наступит оттепель, а старуха так и будет лежать одна в избе, и придут волки… Сергей похоронил старуху у леса, там, откуда пришел, и, уходя, поджег избу, и ещё долго стоял и смотрел, как весело стреляет искрами в воздух горящая дранка, лишившаяся снега.