Бузина

Сколько Галя помнила себя, столько же помнила и этот куст бузины. Рос он на самом краю участка, там, где огород упирался в баню. Узенькая тропочка, вытоптанная ребятней за баней – так, сократив путь, можно было скорее добежать до речушки, огибала бузинный куст. Галя бузину не любила – пахла она неприятно, и, если потереть пальцами листочки – запах оставался надолго. Бабушка ломала бузинные ветки, связывала их в пучки, раскладывала повсюду – в чулане, в хлеву – якобы до того противный запах, что мышь убежит. Сама бузина была некрасивой – ни пышной зелени, ни листков особой формы, только мелкие алые ягоды по осени. Уж боярышник, да калина, да рябина – куда как лучше. Как-то бабушка попросила деда срубить бузину, место, мол, занимает, там земля богатая, давай лучше смородину посадим? Дед, который обычно с бабушкой не спорил, взял топорик – чего там рубить? Куст? Не дерево, так, палочки-веточки… и поманил Галю – пойдем? Гале всегда было жалко всего живого. Она и стволы березовые, привезенные на дрова, ходила, оглаживала, даже берестяные ленточки, развевающиеся на ветерке, жалела обрывать. Дед подошел к кусту, который по весенней поре выбросил беловато-желтоватые фонтанчики соцветий, – ну что внучка, рубить? Галя обернулась на бабушку, та махнула полотенцем, рубите, чего жалеть, вон, соседка смородину уже принесла! Дед подошел к кусту, шевельнул ветки – вылетела птичка, и стала виться, заполошно крича. Видишь, это славка! Дед поднял вверх указательный палец. Малая, а полезная. Гнездо у неё тут. Галя замерла в восхищении. А вот, – дед подошел и осторожно приподнял нижние ветки. Послышалось недовольное фырканье и стук – как будто побежал по рельсам маленький паровозик. Ежики! – ахнула Галя. Вот, видишь? Один куст, а сколько народа живет! А всякие насекомые-букашки? А мы срубим? Так они без дома останутся? То-то. – Дед снова поднял вверх указательный палец, будто объясняя, кто этим всем, живым, наверху заведует. Так и осталась бузина на своем старом месте, а смородину дед посадил поближе к грядкам с клубникой.

Вечером пили чай на веранде, дед накануне вынул вторые, зимние, рамы, и завозились невесть откуда взявшиеся мухи, и ползали, осваиваясь, по подоконнику. Бабушка гоняла их полотенцем, мухи вылетали на волю, но возвращались назад, поближе к кухне. Дед намазывал домашним маслом крохотные кусочки хлеба – ровно на внучкин укус, посыпал сверху белым сахарным песком, и, к восторгу Гали, сажал на сахарную горку ягодку черной смородины.

– Во! – говорил он, – как в городе пирожные, а, внучка?

Галя осторожно откусывала от хлеба, но все равно сахарный песок просыпался, а во рту было приторно от масла и варенья, но это было таким счастьем!

– Смотри, – дед показывал рукой на весенний сад, готовый взорваться белым, невесомым цветением, – для всего у жизни есть смысл и объяснение! Вот, ведь, яблоня? Она человеку дает что? Яблоки! Яблоки, они, на что? И сама съешь, и компот сваришь, и варенье! Опять, поросенку дашь, коровке дашь, кролику! Даже брагу можно!

На словах про брагу, бабушка хмыкала, но, глядя на довольную внучку, в спор не вступала, а продолжала мыть замоченные в тазу с горчицей банки. Галя смотрела в сад, видела, как в вечернем воздухе носятся какие-то букашки, как паук взялся ткать паутину на оконной раме, и думала про ёжика, который укладывается спать под кустом. А дед продолжал:

– На всё есть смысл! И ёлка не просто так придумана! На новый год, пожалуйста. На доски – пожалуйста, грибу белому – крыша, белке – шишка!

У деда выходило так, что нет ничего на этом свете случайного, ненужного, всё имеет свой смысл, всё приспособлено дарить человеку если не пользу, то, хотя бы – радость.

– Всё ко всему у тебя, – бабушка ставила вымытые банки кверху дном, – да скажи, бузина та негожая, на что?

– А как же, бабушка, – тут уж вступилась за бузину Галя, – бузина, это… ну? А! Вот! Как нам деревня! У каждого свой домик, все дружно живут, и от неё, от бузины, еще и польза!

– Совсем ты старый, девке голову заглумил, – ворчит бабушка, – по тебе, так и стрекава для пользы!

– Крапива еще как нужная, – Галя про крапиву знает много, – на зиму её для кур сушат, раз. Потом голову моют, два. Совсем рано, когда весна, мы даже щи варили, три! А сама? Поросенку в мешанку? Ба?

– Для всего слова придумаешь, ну, куст-то этот негожий, на что?

– Бузина, она, что? Она в близость к жилью произрастает! – дед потягивается, – понимаешь? Ей человек – навозцу, а она ему – радость взгляду! А по тебе, так кроме картошки да огурца, для души ничего и не надо?! Птица, она, разве в помидорах гнездо будет вить?

Дед разглагольствует еще долго, соединяя услышанное из телевизора, прочитанное в журнале со своим пониманием целесообразности жизни. Галя сползает с табуретки, им с бабушкой пора работать – встречать корову. Засыпает вечер, уходит солнце, сменяет его серебряная скибочка молодого месяца…

Бузинный куст забыт, лето приносит свои заботы и радости, тут и ягоды, и грибы, и купание в мелкой речушке, и страшная гроза, расколовшая дуб за домом, и подросшие цыплята. Живёт деревня, шумит, дышит, работает дотемна – и сенокос, и огород, и все летние заботы.

А по осени бузина, будто в благодарность, заалела красными ягодками, и Галя с дедом, набрав их в горсть, сидели и чистили самоварный бок, и красноватый сок тек у них по пальцам. Самовар сиял, и в его жарких боках отражалось солнце, которое светит одинаково – всем.

                                        х х х

Утро такое неяркое, мягкое, тихое. Облака плывут лениво, подставляя спинки солнцу, перестраиваются – создают картины причудливые, будто продолжают позировать для великих мастеров прошлого. Все замерло, не колыхнется листва, не поднимется случайная травинка, примятая ногой. На дальнем, брошенном поле, где давно уже некому косить траву, голубым маревом парят головки короставника – прохладно синеют воздушными озерцами. Ярче всех хвастаются – смолка, да дикая гвоздичка, и тоже всё – хороводом, вокруг отцветающих уже ромашек. По низинам, ближе к болоту, незаметные, бордовые коробочки гравилата да цветочки гераньки лесной, прозванной в народе «Боговы грабельки» … А уж совсем, вдалеке, там, где речной ручей перегорожен упавшими елями, стоят ядовито-зеленые папоротники, будто кобры, расправившие свои капюшоны. Папоротника хорошо набрать, да принести домой – пока он увядает, издает аромат тонкий, странноватый, да еще, говорят, мух отпугивает.

Бобры за зиму подгрызли молодой осинник, и все деревца срезаны на высоту снежного покрова – не у корня, а сантиметров на пятьдесят – так и стоят свежим частоколом. Пальцем по срезу проведешь, удивишься – ну, зубки у бобра! А тот знай себе, прижился в болоте, которое сам и создал, строит хатки, а в весеннее половодье качается в сплетеных им самим гамаках, чтобы водой не смыло. Ставят на бобра капканы, браконьерствуют немногие оставшиеся тут мужики. Бывшее охотничье хозяйство закрыли, перестреляли кабанов, егерей уволили. Но ходит ещё лесом лось, гигант и красавец, задевает огромными рогами за небо и тащит за собою клочья облаков.

На редких в наших местах опушках – земляника. Горят красные ягоды, жужжат пчёлки с чьей-то пасеки, а ты лежишь на лугу, кусаешь травинку и щуришь глаза, глядя на солнце.

Июнь.

Тётя Дуся

Бабушка Ашхен жила в Армении, и детство Нины – это солнечная нега, накрывавшая её в благословенном Дилижане, ропот по-южному говорливой речушки, картинно-яркая зелень, сок, брызжущий во все стороны, когда надкусываешь гранат, медово-прозрачные ягоды винограда, и такие же летние «дружбы» – жаркие, полные тайн. Гостеприимные дома – стучись в любой, приласкают, утешат, усадят за стол. Но в тот год умерла бабушка, и Нину отправили в Калининскую область, к дальней отцовской родне. Пока поезд перестукивал через шпалы, отсчитывая невеликие километры – на северо-запад от Москвы, Нина все ждала, когда поменяется заоконный пейзаж, но он оставался таким же – унылым. Перелески, поля, серые избы, все неяркое, будто обесцвеченное. От станции долго ехали рейсовым автобусом, и в дом Нину внесли, уже спящую. Утром мама наскоро повторила Нине всё, сказанное в Москве – руками ничего не трогать, не капризничать, есть, что дают, не ныть, терпеть и ждать, пока мама за ней приедет, и – уехала. Нина села, и огляделась. Бревенчатая изба была изнутри оклеена обоями, потолок был фанерный, крашенный белым, но закоптелый – над печкой. Печь была огромной, как корабль, и от неё шел жар, странный в это июньское утро. Нина попрыгала на кровати – панцирная сетка отозвалась, скрипнули пружины, на их звук вышла чужая тетка. Бабушка Ашхен всегда улыбалась – а эта, зыркнула на Нину, бормотнула что-то, вроде «садись к столу», и исчезла. Еда была скучная. Пшенная каша, вареные яйца, жидкий чай, забеленный молоком. Нине было тоскливо без мамы, неуютно в чужом доме, но – что поделать? Нина возила в каше алюминиевой ложкой, оглядывалась – вот, под окном стоит скамья, застеленная клеенкой, на скамье – рядком, чугуны. Самый большой, поменьше, поменьше, и, – самый маленький, как в сказке «Маша и медведь». К печке прислонены ухваты – тоже, по ранжиру – от самого широкого, до маленького. Скучная кухонная утварь, кастрюли, сковородки, ковши – видимо, недавно были вымыты, и сохли на столе. Полки крашенные, с бумажными кружевами – на них стопками тарелки да чашки. В простенке, между окнами – зеркало, с заткнутыми под рамку открытками, да резная рама, в которой теснились черно-белые фотографии угрюмых незнакомых людей. Окошки были маленькие, некоторые стекла треснули, рамы были еще заклеены – на зиму. Вернулась тётка, убрала хлеб и сахар, прошлась влажной тряпкой по столу, сказала Нине – меня Евдокией звать, ты говори, тётя Дуся. Нина кивнула. За мной иди, – тётка потрогала стержень рукомойника, – воды надо наносить. И пошли Нинины деревенские будни, так резко отличавшиеся от жизни в Дилижане. За водой ходили на колонку – чтобы накачать ведро воды, нужно было со всей силы давить на рычаг, буквально повисая на нем. Зато внутри, под землей, что-то-то начинало урчать, и из носика колонки вырывалась струя воды, ноги обдавало холодом от водяного облака, а потом можно было хватать ртом ледяную воду, железную на вкус. Нина тащила свое ведерко, останавливаясь, наблюдая жизнь – в непросыхающей луже жили крошечные лягушата, бегали водомерки, мелькали красные паучки. В палисадниках цвёл чубушник, жужжали пчёлы. Белые трепетные бабочки, сидевшие на дороге, облачком взлетали вверх, разлетались, и вновь – разочарованно опускались на землю. Соседские куры, пролезая под заборами, выходили на улицу, копошились в траве, раскидывая лапами лузгу подсолнечника под скамейками, разрывая подсохшие коровьи лепёшки. Тётка Дуся работала уборщицей в правлении колхоза, и с раннего утра, надев стираный халат, отправлялась мыть полы, вытряхивать окурки из пепельниц, да собирать в печку исписанные листы да справки из мусорных корзинок. Нина ходила с ней, ей нравилось смотреть, как тетя Дуся окатывает с ведра пол, а потом возит по нему кисло пахнущей тряпкой, а пол, нагреваясь под солнцем, начинает парить, словно курит. Тетка ворчала, обмахивая паутину да шлепая мух свернутой газетой. Нине поручалось наполнять графины чистой водой да споласкивать стаканы, переворачивая их кверху дном. Тётка была шумной, сварливой, маленькую Нину не баловала. Нина видела, что тётка работает много, и честно силилась помогать – торчала на огороде, пачкая в земле коленки, вытаскивала сорняки, едва умея отличать их от посаженного полезного, и как-то даже вытягала всю морковь, оставив сочную серебристую лебеду. Проще было с коровой – у тётки была Ночка, огромная, чёрная, с белым пятном на лбу и в белых носках, добрейшая, тихая. Нина научилась выгонять Ночку в стадо, встречать её, даже пробовала доить – но детским пальчикам Ночкино вымя не поддалось. Телёнок у Ночки был прехорошенький, тётка звала его Васькой, и отправляла на выпас вместе с коровой. Бабушка Ашхен не забывалась, сладко саднила память о ней, и так хотелось туда, в Дилижан, и уголки губ сами собой ползли вниз, и так хотелось уткнуться в бабушкин передник, и услышать, ай, Нина джан, персик мой, и получить горячую лепёшку, и сладкий, тягучий шароц. Деревня не нравилась Нине, и местные ребятишки казались ей не такими, как её друзья в Дилижане – там мальчики всегда защищали Нину, а девочки делились своими игрушками и просили рассказать про Москву. Дружба та была щедрой, темпераментной, и ссоры, и примирения были жаркими и бурными. Здесь же Нину сторонились, дружили своей, деревенской компанией, и шалости всё были непонятные Нине, и она сторонилась местных и чаще сидела одна. По вечерам они с тёткой ходили разносить дачникам молоко, и это время было самым счастливым – тёплая пыль дороги пахла Дилижаном, а дачники, узнавая в Нине свою, городскую, всегда старались угостить её чем-то особым, вкусным. Кончилось лето, приехала за Ниной мама, и долго благодарила тётю Дусю за гостеприимство, и все совала ей деньги в карман передника, а та только отмахивалась, досадливо. Когда уже вышли за калитку, тётя Дуся вдруг крикнула – обождите, – и быстро побежала назад, в избу. Догнав Нину с мамой, тетя Дуся сунула Нине в руку что-то, завернутое в бумажку, и расцеловала её. В автобусе заплаканная Нина развернула бумажку – в ней лежала яркая дешёвая брошка, полыхнувшая малиновым в закатных лучах.