У старых изб – не только свои судьбы, но и лица – свои. И лица эти меняются! Вот – новехонькая, только что срубленная, свежая, новорожденная – пускает зайчиков оконным стеклом, наличники резные, крашеные в незабудковый, лазоревый, васильковый. И крылечко ровнехонькое, ступенечки – одна к одной… и палисадничек – еще не подросли золотые шары к осени, и только георгины красуются гордо. Но идут годы, и сереет изба под дождями и снегом, и вьют ласточки гнезда под крышей, и летучая мышь облюбовала себе чердак, а мышь домовая точит себе ходы к хозяйским закромам. Вот и крылечко покосилось, вот и стекло треснуло, и его заменили фанерой, а в палисаднике буйно цветет сирень по весне и жасмин летом, и свешивают свои головы золотые шары по осени.
А уйдут хозяева, заколотят окна да двери, вот и просядет крыша, и начнут дожди рушить трубу печную, и потечет вода по стенам, отойдут обои, провалится пол, и будет шастать зверье в поисках еды да крова. А уж как падут семена, да прорастет березка на благодатной почве, да елочка облюбует прогнивший пол на террасе – все, почитай, погиб дом. Начнет валится изба набок, проседая, охая, как тяжко больной, пока не упадет да не распадется вовсе, и не порастет быльем то место, где жила-была семья, родились дети, росли внуки – то место, где был у человека – ДОМ.
Петька на крыше
– Петька! – бабка Тася дергала Петьку Копылова за штанину, – слышь, сынок? Помоги бабе! Баба старая, у бабы нет никого, бабе помощи ждать неоткудова, а ты лежишь! Петь, слышь, либо не?
– Услышь меня, краси-ва-а-а-я! Услышь меня-я-я-я пригожа-а-а-я! – Петька повернулся к бабе спиной. На лежанке было пыльно, тепло и безопасно, – что шум? Урагана где нет? Пожары полыхают? Вулкан огня даёт? Пенсию прибавили? По какому поводу ООН собралось?
– Петька, – заголосила баба Тася, – урагана не знаю, свету нет неделю, а либо и есть где и пожар? Пенсию Шурка завтра разносить будет, а у меня крыша до полу упавши, Петька!
– Подпирать зовешь? – Петька перевернулся к бабе лицом, – избушка-избушка! Поворотись к бабе лицом, к деду – крыльцом! Выпить будет? Крыша на сухую потекёт!
– Будет, как не быть, – баба забегала по Петькиной избе кругами, натыкаясь на остовы стиральных машинок, газовых плит, бензопил и прочего хлама, свозимого сердобольными дачниками Петьке на металлолом, – и торговая будет! и домашняя! Только уважь, снегу-то! А со вчерашнего отмяча, мне как ненять, как ненять! – баба делала вид, что плачет, а сама зыркала по углам – как запьет Петька, можно тихо залезть и обреудить что ценное, все одно Петька счет сокровищам не ведет! Петька, покачавшись, спрыгнул с печки, ухитрившись попасть левой ногой в валенок, почесал грудь сквозь дыру в тельняшке, выпил мутной жидкости из полулитровой банки, скучавшей на столе, и скомандовал:
– Рота! Па-а-а-дъем! Смирн-а-а! Шагом арш! – и, подталкивая бабку к выходу, подобрав валявшийся на полу ватник, вышел на двор. На дворе дров не было, травы тоже, но снегу было – по самые никуда. По узкой тропке, протоптанной Петькиными собаками и соседом Витькой, вышли к бабе – поверх забора, так как обходить смысла не было. Подпихиваемый бабкой снизу, Петька взошел на крышу и встал, как Ленин на броневике. Выбросив руку в направлении сельсовета, заголосил:
– Товарищи! Зимний взят! Щас Аврора произведет залп!
– Работай, ботало коровье, – бабка, получив Петьку в работу, успокоилась и перестала лебезить. Чихнув, бросила в Петьку лопату, – не обрешись, гляди! – Петька сел, закурил, запихнул бычок в печную трубу и начал тяжкий труд. Он орудовал лопатой, отрезая огромные ломти снега, сбрасывал их вниз, где они, тяжко вздыхая, не рассыпались, а будто налипали один на другой, вставали белой стеной, присыпанной черной крошкой от рубероида, и, греясь на солнце, пускали талые мутные слёзы. Через два часа Петька, давно скинувший вниз солдатскую ушанку, съехал вниз, с удивлением глядя на снежную гору, и, оставляя валенками темные волглые пятна на полу, прошел в баб-Тасину избу и сел за стол, ожидая уважения и награды за труд. Бабка Тася, выставив бутылку самогонки, резала хлеб крупными ломтями, и, страдая от собственной расточительности, вминала в распаренную картошку торговую тушенку и приговаривала:
– Ешь, касатик, сейчас еще с бани скинешь, а либо, и сарай поспеем, а? Обуденком оно легче, правда, Петь?
– Эт так, – Петька поставил стакан, – а там пенсия придет, и не ищи меня, не буди мене на заре! Давай, баб, накати со мной, от щедрот, не?
– А и то, Петенька, – раскрасневшаяся баба плеснула себе в чашку, – главно дело, чтоб беды не было!
– А то! – Мишка стукнул стаканом в бабину чашку, – а снега нам хватит.
Баба Гаша и Колька
Баба Гаша, сухонькая, как зимняя мышка, шмыгнула на двор – за дровами. Никто не ожидал такой пакости в середине сентября, чтобы замочило, да прихватило морозцем. Смерзлась разложенная на сушку по грядам картошка, в одну ночь пропали георгины, висят теперь грязным бельем – слёзы. Баба тукнулась охапкой дров в щелястую косую дверь, и, встав на коленки, принялась растапливать печку. Дождь шёл серыми полосами, будто кто-то перебирал перед носом рваную на полоски ткань, и от этого щекотало в сердце, подсасывало под ложечкой и хотелось свернуться в клубок, да и спать. Грохнула дверь, ввалился к бабе Гаше дед, сосед Колька, живущий наискось от бабиной избы. Долго высвобождал ноги из сапог, кряхтел, сбил висящую в сенях плетушку под лук, наконец, вошел, приминая рукой непослушный седой ёжик.
– Слышь, у меня беда кака! – Колька посмотрел на кривой безымянный палец левой руки, – ястреб, итит его ястреба мамку! Понимаш? Молодку прихватил!
– А че распустил курей, – баба подхватила на ухват чугунок, – знаш же, по осени озоруют, на? Мои в хлеве прятаны. Квохчут, а целы!
– Да я под дождем не углядел, – сокрушается Колька, – главно дело, слышу – квохтают, как снеслись, мне и дела нету! А поросям понес – на те, и несушку молодку, всю разобрал, чисто-начисто! По перышкам! Три старые, что ты мне дала, спрятавши, где не знаю, а молодку жаль, я уж сразу кровь спустил, а кака жалость, не могу исть, и все. Тебе принес. Сменяй мне на старую, не?
– Твою дохлую годовалую на мою несушку? Ты, Колька, в справедливость войди. Моим старым ищо нестись как до Троицы, а я тебе отдам?
– Я тебе мяска дам, на Ноябрьские колоть буду – не обижу.
– А ты дал в том годе, сало одно. Чем жевать?
– А ты поруби меленько, сало-то. Потопи. Нам жевать теперича нечем. А с кашей уваришь, картошки намнешь, разве?
– Жалоби, жалоби меня, – баба Гаша идет, продавливая половицы, за печку, где в валенках доходят помидоры, шарит рукой в холодном промежутке между печкой и стеной, выуживает початую чекушку, – ну, глонем, жалость, когда курочку-то, но ты сам виноватый … – они пьют степенно, баба Гаша только макает язык, будто лакает водку, а дед прихлебывает. Поспевает картошка, и они чистят её, откладывая на газетку лушпайки – курам. Сечет дождь ставшие скучными избы, погасшие подсолнухи, и пестрые перышки плывут по глинистой воде огромной лужи. Тлеют по подслеповатым окошкам негромкие огоньки, тянется слабый горький дымок – осень, неприветливая, ранняя, да неизбежная, как и все на этом свете.
Лида
Мать кричала в трубку, что, если Лида не приедет сей же час в Уварово, она, мать, помрёт и проклянет её, Лиду и пусть ей, Лиде и на том свете… Лида повесила трубку, сказала секретарше, пусть вызывает, кого хочет, хоть пожарную команду, а ей нужно к матери, в Уварово, потому что мать сломала ногу, а вынесет мозг, и всё равно придётся ехать. Старенький Фольксваген Тигуан, свернув с федеральной трассы на закатанную в снег грунтовку, не обиделся, но вздохнул и с немецкой педантичностью объезжая препятствия, уткнулся, наконец, в сугроб у дома. Мать лежала на велюровом диване, сломанная нога белела новёхоньким гипсом, а соседские бабки сидели на стульях и качали головами, как китайские болванчики. Сутки Лида проспала, благо, что была оттепель, а бабки протопили печку, и мать не кричала – понимала, что лучше Лиду не будить. Проснувшись, Лида никак не могла понять, куда она попала, и почему так оглушительно тихо, и ей все казалось, что она просто оглохла. В окна избы не было видно соседних домов, вообще – ничего не было видно, шел молочного цвета снег, и розовая герань на его фоне казалась пунцовой. Главный ужас заключался в том, что Лиде пришлось идти доить корову. Она, сорокалетняя бизнесвумен, холёная, давно уже московская тетка, живущая в удобном кнопочном мире посудомоечных – стиральных машинок – кофеварок – роботов-пылесосов стояла сейчас перед живой огромной и теплой коровой, заинтересованно наблюдавшей за тем, как Лида усаживается на скамеечку – доить. Лида, вырвавшаяся в город сразу же после десятого класса, больше всего ненавидела запах хлева и, подоив корову, всегда демонстративно переодевалась. Сейчас же, протопав в материнских сапогах по смерзшемуся навозу, она вдруг так растрогалась, что чуть не расцеловала черно-белую, как сорока, корову. Пальцы сами собой погладили вымя, захватили сосок и первая струйка ударила в дно подойника. Лиде даже показалось, что корова обрадовалась. Поросенок захрюкал, уловив запах молока, куры, копошившиеся в сенной трухе, замерли и подошли ближе. Лида автоматически вытерла руки о коровий бок, как делала когда-то бабушка, плеснула молока поросёнку, и вышла, закрыв дверь ногой – как в детстве, чтобы руки не пачкать. Деревенская жизнь, взяв её в оборот, не выпускала. Через день слез дорогущий лак, через два – обломались ногти и она, чертыхаясь, подрезала их огромными тупыми ножницами. Водопровода в избе не было, и воду, принесенную с колодца, приходилось переливать в крашеный синим рукомойник, а потом, оскальзываясь, тащиться с поганым ведром на двор. Все убожество быта, которое она не замечала в редкие летние визиты к матери, буквально кричало зимой. Удобства были во дворе, и Лидино горло сводила тошнота, когда она тянула на себя дощатую дверцу с тяжелым крючком. Мам, как ты тут живешь, – Лида ссыпала у печки мёрзлые дрова, и лужицы талой воды натекали от них, – это ж каменный век какой-то! Поехали ко мне, так жить нельзя! Мать, рассасывая кружок копченой колбасы, махала рукой – иди ты со своим городом! У меня тут всё своё, у тебя, Лидка, война начнись, всё! А я в подполе пересижу! Лида шла за водой, бросая в дышащий теплом сруб колодца мятое жестяное ведро, вращала скрипучий ворот, стараясь не расплескать воду, шла в хлев сгонять севшую раньше времени на яйца пеструю курицу, вынимала теплые яйца из гнезда, дивясь тому, что они все почему-то разного размера и формы. К вечеру она уставала так, что сводило спину, и руки, сколько не мой их дорогим мылом, воняли навозом, и изба выстывала к утру, а ночью было слышно, как топочут мыши, и всё было тяжело – а она была счастлива. Она спала крепко на комковатой подушке, и сны ей снились счастливые, цветные, и приходила во сне бабушка в плюшевом жакете, и дед брился трофейным лезвием и подмигивал ей, подпирая языком щеку, и почему-то сидели в капусте кролики и шевелили ушами. Неделю валил густой снег, а потом вдруг перестал, схватило морозцем и пришлось брать вилы и чистить хлев, и выбрасывать навоз через окошечко – на кучу, и Лида, вспотев, утирая лицо платком, как простая деревенская баба, вышла на двор и стояла, подставив лицо солнцу, ощущая затылком шершавые доски и смотрела, как мелкие птахи, слетевшиеся со всей деревни, важно выклевывают зёрна, чирикают, топорщат крылышки – легкие, беззаботные. А ведь я и вправду счастлива, – подумала Лида и подмигнула полосатому соседскому коту, сидящему на заборе.