х х х

Ныло вчера небо, будто мучимое зубною болью, и все куталось в серые, шерстяные облака, пушистые и пыльные, как старый платок, и крапало легкими слезками, не в силах напоить, а только – смочить землю. Озеро на закате было, как раскрытая раковина, перламутром играло, дробило серый небесный цвет, отражая то склонившиеся над водой листья трифоли, то сухую ветку, то промельк чаячьего крыла. В ночь не вышла луна, и было прохладно и темно, и только вскипевшие белым яблони были видны в саду. Утром, будто вырвали больной зуб, и вспыхнуло солнце, начавшее оглаживать все своими теплыми, золотыми лучиками. И тут же выпорхнули бабочки, желтые и белые, неяркие, но все равно – одушевляющие сад. Пролетели шмели, закричали в высоком небе ласточки, а яблони, изнемогающие от цветения, сбрасывают лепестки в бочку с дождевой водой да в траву, где еще кивают головки одуванчиков, яркие, как яичный желток. Старая, корявая яблоня цветет розовым, даже пунцовым, хотя давно нет на ней яблок, но все же и она старается дать радость – хотя бы и так… уходит, тает май, готовый уступить свое место июню, и душная сирень, распустившаяся вокруг брошенных изб, зовет проходящего мимо – придите, вспомните о тех, кто жил здесь до вас… и они были, и кто-то маленький, доверчивый и глупый, искал среди этих цветов свой, в пять лепестков.

Измена

– Мам, – Оксана сняла крышку и заглянула в пустой рукомойник, – а мне Вовка изменяет…

– С чего взяла? – Катерина Григорьевна мелко шинкует капусту на щи, – опять Светка разнесла? Так у ней не язык, а ботало коровье, я тебе сколько говорила, гони её в шею, сплетню такую! – Мать привычным жестом обтерла руки о подол юбки, – ей завидно, вот и хочет вас развести, а ты ей все выкладываешь, куда пошел, чего сказал! Ты её еще в кровать промеж вас уложи, чтобы уж ей наверняка знать!

– А с кем мне, кроме Светки, – Оксана льёт из ведра воду, – кто оставши в деревне? С тобой, что ли, в клуб ходить, скажешь, тоже…

– А хоть и со мной, – Катерина собирает половики – трясти, – мать те враг? Мать те жизнь дала, а у тебя токо Светка свет в окне! – Собрав половики, Катерина выносит их на двор, развешивает на провисших после дождя веревках и делает вид, что собирается их выбивать, а сама, подобрав юбку, неловко перелазит через редкий забор. Показав кулак зашедшемуся в лае дворовому псу, толкает дверь, крашеную в голубой цвет и, погремев для убедительности вёдрами, брошенными в беспорядке в сенях, заходит в залу. Дочкина подружка Светка, крашеная брюнетка с подведенными глазами, валяется на диване, лузгает семечки и пялится в экран телевизора. Катерина выдергивает провод, телевизор обиженно умолкает, а сама она выговаривает Светке:

– Кто тебя за язык тянет, а?

– А что – о – о – о? – Светка не меняет позы, щурится, – вы про что, тёть Кать?

– Сама знаш, про что!

– А если про то, что я знаю, так вся деревня знает еще когда! Вы чего спохватились-то? Зятёк ваш всех девок наших попортил, за соседних взялся, да еще с райцентра, думаю, прихватил, – Светка оттягивает лямки сарафана, – вы бы его навязали у дома, и то больше пользы было бы…

Катерина Григорьевна, подскочив к Светке, вцепляется ей в волосы и треплет, как в детстве, – еще слово скажешь, сучка, я про тя тоже знаю, где сказать, чего разнести, а у Оксанки моей мальцев двое и третий на подходе, только мявкни, утоплю! – Катерина утирает своим же подолом заревевшую от обиды Светку, и, погрозив ей напоследок кулаком, тихо закрывает дверь. Дома, забыв про половики, она подсаживается к прилегшей на кровать дочке, гладит её, подтыкает подушку, и бормочет успокаивающе – врёт все Светка твоя, врёт, глаза завидущие… такого зятя поискать, и добрый, и работящий, и смотри, сколько денег домой несет, и какой к мальцам добрый… спи, спи, доча… кто эту лахудру твою, Светку, замуж возьмёт? Никто… а ты гони её, гони, доча … – в наступившей тишине слышно, как подъезжает к дому машина, как ненавистный зять Витёк обивает сапоги от грязи, и Катерина, потрепав Оксану по плечу, встает ему навстречу – кормить обедом.

                                        х х х

Изошел день снегом, будто мучился, мучился, и отплакал, отстрадался. Завалило всё чищенное за выходные дни, присыпало там, где подтаяло, и опять красота – всё бело, всё чисто. А день с утра солнцем подарил, да каким! Март, да нешуточно – припекло так, что проснулся дед, дремлющий после обеда, и заёрзала очнувшаяся муха по газете, укрывавшей его лицо, и деду показалось, что-то кто огромный и важный ходит по строчкам, указывая, что читать.

Небо высинело, да не блёкло, а яркой синью, аж зарозовели голые ветки берез, а вода из подтаявших шапок на крышах побежала ровнехонько, нанизываясь на гигантские сосульки. К вечеру на темнеющем ситце неба показался невесомый полумесяц, тонкий, будто траченный небесной молью, а к ночи вдруг засияло, залило все лунным светом – с такой-то скибочки, с такой-то крохи! И вновь празднично, как в Рождественскую ночь, вновь тени фиолетовы, а на поле лежит, играет каменьями, дрожит восторгом – новое снежное покрывало. И студёно стало, и подернулась звёздами ледка водица в ведре, забытом у колодца, и заскулил соседский пес, чуя луну, запросился на волю – в ближнюю деревню, где уже с утра собрались, почуяв весну, его злейшие враги. Пискнула мышь, торопящаяся к хлеву за зерном, лениво потянулся кот, спящий на теплой лежанке, закукарекал спросонья петух, и заголосили, подхватили его клич соседские петухи, и разбудили бабу, решившую, что в курятник залезла лиса.

А потом тренькнула, обломившись, сосулька, раскатилась по насту, да и стихло всё.

Баня

Баню готовили с вечера пятницы. Если был черёд отца гоняться в поле с общим стадом, приходилось ждать до вечерней дойки. Пока мать доила, отец степенно ел щи, разминал вилкой ранний картофель, и непременно выпивал стакан водки, залпом. Покурив на крылечке, хлопал по спине мать, пробегавшую закладывать на ночь хлев, подтягивал штаны и шел носить воду. Семья была большой, дед с бабкой, мать с отцом, мы с братишкой, да старая тётка, воды носили много – в молочные бидоны, в чаны, и в котел, вмазанный в печь.

Наносив воды, отец садился с дедом гонять чаи, мама с бабкою, замученные за день скотиной и огородом, валились спать, и только мы возились на сенниках, брошенных на пол.

Ранним утром дед, выпустив корову в стадо, задав поросятам и курам, шёл растапливать печь. Присев на низкую скамейку, закладывал березовые поленца вперемешку с осинкой, поджигал берестяной локон и курил, щурясь на первый едкий дымок. Щелчком отправив окурок в печь, закрывал дверцу, принюхивался к воздуху в бане, поглядывал, не прогнила ли где половица, чисто ли выскоблены лавки, сметал голиком паутину, заглядывал под полки, проверял каменку – нет ли «грествы» от разрушенных камней. Закончив осмотр, выходил, привычно нагибаясь пониже, но все равно, попадал головой в низкую притолоку, и шёл на утренний двор, охая, потирая шишку. Над трубой появлялся сизоватый вначале дымок, обтекал крышу, стлался к земле – вставал туман.

Днём мама собирала в узлы нехитрое ношеное бельишко, замачивала в тазах на заднем дворе, бабушка строгала ножом коричневые куски вонючего хозяйственного мыла, размачивала стружки в плошке, а мы, дети, выдували огромные пузыри через ломкие соломины – пузыри плыли, радужные всполохи играли в них, а язык щипало…

Дед срезал в ближайшем перелеске веники, укладывая березовые ветки, мешая их с дубовыми и рябиновыми – горькими, дымными на вкус. Готовый веник обвязывали понизу бечевкой, а «хвост» подрубали – уголком, или скобочкой. Дед был человеком обстоятельным, а баню ценил особо – в войну спасала, и в самую тяжелую страдную пору, и в зиму, и в лето, и врачевала – все болезни… Настои травяные готовил сам, даже бабку не подпускал. Шёл на луг, на болото, перетирал меж сухих, непослушных уже пальцев травки, подносил к носу, пробовал на язык. Что-то отбрасывал, что-то добавлял, корешки откусывал ножнями – «порядок должон быть!» Томил траву в чугунке, в бане, отчего по парной плыл банный дух, в котором мешалась и мята, и хвоя, и ромашка, и таволга, и шиповник, и липа. В отдельном чугуне запаривал листья и колючки репья, добавлял к ним хмелевые шишки, да блеклую травку, растущую на пожарищах – остудник.