На автовокзале, прождав рейсового автобуса, Барский проголосовал на остановке и словоохотливый мужичок за какие-то полторы тысячи домчал его до бетонного столба с воздетыми к небу руками. Вот, тута колхоз и есть, – прошамкал мужик и был таков. Среди порушенных руками времени коровников бродили овцы, похожие на свалявшиеся шерстяные дирижабли. В проеме окна полулежал босой мужик и лениво скреб ногтем почерневшую раму. Милейший? – спросил Барский, – а где тут колхоз? Мужик, обрушив, наконец-то раму на пугливых овец, ответил. Выходило так, что коллективное хозяйство уехало в Казахстан. Если Караганда еще там, конечно. Максим Андреевич, опасливо шурша гигантским, выше роста человека, борщевиком, вышел на деревенскую дорогу. Домов, впрочем, в деревне не оказалось. Схватив за багажник медленно штурмующую пригорок бабку, Барский задал все тот же вопрос насчет колхоза и был отправлен в ту же Караганду. Положение усугублялось падающим на землю вечером. Приютившись у мужика, сосредоточенно пилившего ножовкой полированный сервант, Максим Андреевич под финскую водку рассказал мужику о себе, а тот, не скупясь, поведал Барскому о судьбах России. Но – под самогон. В который раз, с грустью думал Барский, трясясь в рейсовом автобусе назад, в Псков, не совпали пути. Мои, и России… впрочем, как ему было известно из переписки с друзьями по "Одноклассникам", где-то коров еще держали…

По грибы

Сегодня – Владимирская икона Божией Матери, почитаемая в память спасения Москвы от нашествия Тамерлана. Но, то было давненько, аж 620 лет назад тому. А так – новый день, да забота новая. Порскнуло дождичком, солнышком поморгало, ах, ах, заохали мы с соседкой, – грибной… и ну – одеваться-обуваться! Взяли с собою и воды попить, и хлеба поесть, и яблочка – закусить, спичек – костер развести, компас – дорогу искать. Собаку взяли самую чукавую – Лёву. Другую – то кто даст? Соседский пёс Степан до лесу бежит, а с леса уходит, не любит он бурелом да болото. В лес вошли – тишина, веточка не хрустнет, птичка не вылетит. Раньше лес густой был, а как-то пришли строители речные-озерные, – бобры, погрызли, поточили деревья – и встало болото, большое, с трясиною, да с лягушками, да и с лешими и кикимврами. Кикимвры, те сидят на пнях, глаза-гнилушки, светят в сумерки, с пути сбивают. Хохочут, щекочут, на ухо стрекочут. Иди, грибник, не слушай, не ступай к болоту! Держись кромочки, там и опёночки… Мох густ, мох шапками боярскими, ногой ступишь – по щиколку уйдешь. Вот вдовьей слезой кукушкины слёзки плачут, тоненько, – прислушайся, услышь – дзинь-дзинь, кап-кап… А тут и плаун между травинок вверх пошел, будто кто ёлочки на бахрому вывязал, возьми домой – будет тебе красота аж к Рождеству. Но мы-то гриб ищем, а он сто дорог прошел, да под землю ушёл. Всё мухоморами обманывает, всё на яркую шляпку заманивает, пока любуешься, да и боровичок пропустишь… Обабки стоят хлипенькие, ножки тонкие, берёшь, соблазнишься, а домой и вовсе мятую, сопливую шляпу принесешь. В ельник уйдешь – лицо береги, исцарапает тебя, захлещет, да уж зато грузди черные, на мочёнку, стоят – дожидаются. А в берёзки выйдешь – тут и белый найдешь, вон, торчат шляпочки из-под листа палого, а то и поднимут ветку шляпкой – на-ка, гляди, какой я сильный!

Так и наберешь с лукошко, почерпнешь в сапоги листа золотого, а в косынку запутается паучок с ниточкой, – приди домой, отпусти на волю. А уж тут и печку топить, да в низки грибки продевать сквозь шляпки, чтобы зимой с супом быть!

Алевтина

Умирала Алевтина тяжело. После инсульта, свалившего её в огороде, она так и не встала – все лежала в дальней комнате в избе, изнемогая от беспомощности и немоты. Дети, чтобы не лишиться пенсии, не отдавали её в Дом инвалидов, ухаживали сами, хоть и кормили скудно, да держали постель и саму бабу Алю в чистоте. Проваливаясь в небытие, Аля всё видела себя как бы со стороны – вот, она девчонка совсем, в ситцевом сестрином платье, сидит на лугу, рядышком со смётанным одонком. Мать спит, укрыв лицо платком, от нее тяжко пахнет потом и луком, а по пестрядевой юбке ползает паучок и, цепляясь за соседнюю былинку, начинает крепить радиальные нити для будущей паутины. Вот мать пошевелилась во сне, перевернулась набок, юбка задралась, и все паучьи труды – даром. Але жалко паучка, жалко мать с её посеченными осокой ногами, жалко за крохотный шрамик на загорелой ноге – это от порез от косы, с прошлого года. Алевтина сама засыпает внутри своего сна, и снится ей тёплое дыхание, пахнущее травяной отрыжкой, а щека ощущает касание влажных, замшевых губ…

Лошадь, – думает Алевтина, – Муська… Лошадь назвали Муськой в честь конюха Мусы, ходившего за лошадьми после войны. Хроменький после ранения, Муса любил лошадей, покрикивал им гортанно, и всегда брал в ночное колхозную ребятню. Когда разыскали его через военкомат, приехала за ним сухая женщина в черном, поддерживаемая под руки рослыми молчаливыми мужчинами, и Муса, подпрыгивая в кузове полуторки, уехал с ними к себе на Родину. Лошадей после него пытались держать, а – не вышло. Не управлялись бабы. Так и остались Муська да Мальчик.

Влажные губы были близко от лица, Алевтина силилась погладить лошадь, но даже во сне – не могла.

– Мам, лежи ты ровно! – дочь протирала лицо тряпкой, смоченной чем-то кисловатым, – Вить! – крикнула она в глубину избы, – иди, бабу поворотить надо, у меня уже руки отсохши…

Алевтину ворочали, переодевали, все унизительные процедуры давно уже не смущали её, а только вызывали желание заплакать. Пришла соседка, которую Алевтина терпеть не могла, и начала с приторной улыбкой кормить её кашей. Каша была холодная, комковатая, и стояла в горле. Потом приходила фельдшер, колола в исчезающие вены, зачем-то мерила давление и писала в тетрадь, положив её на фанерную тумбочку.

После уколов Алевтина опять погрузилась в привычную полу-сон – полу-дремоту. В избе затопили печь, стало жарко, и пахнУло горячим воздухом, обожгло рот и опалило брови – маленькая Аля увидела себя у горящей церкви. Кто-то держал её ладошку в своей – наверное, бабушка. Аля слышала, как воют в голос бабы, видела, как падают на колени, срывая платки. Поодаль стояли мужики, поплевывали лузгу, отчего на белый снег ложились черные отметины. Пламя вырывалось из окон, и, казалось, что церковь летит, дрожа, вверх. Обрушилась звонница, и рухнул большой колокол, упав внутрь, со звуком страшным и торжествующим. У Али заложило уши. Бабушка развернула ее лицом к себе, а сама крестилась истово и все шептала «Господи, прости их, Господи, прости их…»

Церковь потом долго дымилась, пахло гарью, а бабки, вместе со старичком настоятелем, все ходили по пожарищу, выискивая уцелевшее. Только одна икона осталась нетронутой огнем – «Всех скорбящих с грошиками». Ее-то и спрятала Алина бабка – а где, не сказала, только дома и по сей день пахло горелым, но по-церковному – вроде как со свечами, да ладаном.

Алевтину уже не крестили. Отца Николая, настоятеля Храма, расстреляли в 20-х, тут же, у кладбищенской ограды. Седенький, без скуфейки, в белом подризнике и босой, он казался совсем бестелесным и невидимым на первом выпавшем снегу, и только нательный Крест, который батюшка так и не отнял от губ, обозначал его присутствие на земле. Когда жахнули выстрелы – пробился сквозь тучи солнечный луч и остановился на мгновение на Кресте. Матушку с детьми увезли на телеге в район, и Храм так и стоял, разрушаясь медленно, и только дарил мальчишкам, ворошащим кирпичную пыль – то крестик, то мелкую копеечку, то осколок лампадки.

И снова будили бабу Алю, поили жидким чаем, от которого еще хуже сохли губы. Дочь сняла с головы платок, попыталась причесать жидкие волосы гребнем, да только драла больно. Баба Аля вскрикнула, – а дочь услышала только глухой стон.

– Ну, не ндравится тебе, ляжи, как знаишь, – она подоткнула одеяло, приоткрыла форточку, отчего в комнату намело снегом и свежим огуречным духом, помахала полотенцем, как пропеллером, закрыла окно, и, уходя, щелкнула выключателем.