Блины
Бабушка уже старенькая-старенькая, ей годков, как Ленке, но в дюжину раз больше! Ленке на будущий год в школу, тогда и посчитает. А пока Ленке дают дело – бабушка бьет яйца в миску, одно за другим – Ленка смотрит, как наплывают друг на дружку веселые прозрачные кружки с солнечной середкой. Скорлупки летят в плетушку – сохнуть. Их потом дед потолчет в ступке и отдаст назад, курам.
– Деда, – Ленка глядит, как дед закладывает в печь дрова, – а зачем курочкам отдавать скорлупки? Это же их одёжки?
– Ну, да.
– А зачем они одёжки едят? Ты же свой тулуп не ешь?
– Давай, вопрошайка, – бабушка дает Ленке мутовку, – крути – верти, а то ишь, озаботилась чем!
Ленка ставит мутовку в миску и начинает вращать в ладошках. Яйца взбиваются, пена стоит шапочкой, и Ленка потихоньку пробует пальчиком. Вкусно!
Бабушка уже налила молока в кадушку, дед достает из чулана мешок с мукой, и бабушка трясет ситом, стучит им о ладонь, будто бьет в бубен. Мука поднимается невесомым белым облачком и оседает на клеенку стола, отчего цветы на ней будто присыпает снегом.
Когда опора сотворена, бабушка отбирает у Ленки мутовку и сама взбивает тесто, подливая подсолнечного маслица, присыпая гречневой мучицы, добавляя то соли, то сахара, и все капает на тарелку, глядя, как растекается будущий блин. Пока опара бродит, прикрытая стираным полотенцем, бабушка начинает готовить «закрутки» для блинков. В ход идут и соленые грибки, мелко порубленные с лучком, и магазинная селедочка, и щучья икра, и припущенные в масле мелкие плотвички. Снятая еще вчера сметана затвердела и не течет, даже если банку перевернуть кверху дном. В плошечке – растопленное маслице, а золотистые рыжики – это уж деду. Под «рюмашку» слезинки народной.
Дед уже водит носом, уже потирает ладони, и бабушка отсылает его – вынести помои и включить фонарь на столбе. Дед подмигивает внучке, нарочито втягивает голову в плечи и еле плетется для виду – рассмешить Ленку, любимицу.
А уж в избе жар! На двух сковородах чугунных, протертых половинкой картошки с постным маслом, шипят, коричневея снизу, блины. Сверху блины – как кружевной платок. Бабушка ловко хватает сковородником тяжелую сковороду, плещет половником, и вот уж течет тесто вниз, послушное, образуя ровный круг. По краям – затеки, они тоже подрумянятся – и будут припеки для блинов с «таком». Ленка потихоньку тащит горяченный блин, дует на пальчики, ест, жмурясь от счастья, и щеки ее становятся масляными и румяными – как блины.
Под тихий свет лампы дед, баба да Ленка пируют до тех пор, пока у Ленки не начинают слипаться глазки. Дед перекладывает её на кровать, но Ленка, проснувшись, требует «сказочку». Бабушка, сама сморённая готовкой, печным жаром, сомлевшая от сытости, придвигает табуретку и заводит прерванное вчера:
– «Вот, оно, как… лятели-лятели гуси-лебяди, перо и обронивши. Перо оземь мяконько, и легло. И на порог к бабе с дедом. Вот. А у них сыночек токо один был, пошел на Змея Горыныча, да и сгинул. Такой был ладненькай, такой беленькай, щёчки румяные… вот, горе, какое». Ленка опять засыпает, ей жарко, шерстяные носки кусают ножки, мягко дышит под ней перинка, и все кажется, что это не всполохи света по стенам, а птицы огромные, как ястребы, которых Ленка видала над двором, расправили свои крылья. И крылья те все больше, все отчетливее видны перья, сизые, а с испода светлые, крапчатые, и свет белый крылья закрыли, и темно, и страшно, а бабушка, отхлебнув из бутыли клюквенного морса, все тянет, – «а пёрышко и на крылечко, и обернулось красной девицей. А у девицы коса до полу, и такой сарафан, весь заморскими цветами расшитай. И она легонько стук-постук в избу – баушка, деда, примите меня, сиротку. Ну, тем, какая радость! Уже не знают, где посадить, куда уложить. Такая красота, что ты. Токо у ей одно непонятно – вроде как руки, а на их перья растут. Так, оно не мешает ложку-т держать, а перед людями неловко … – Ленка почти спит, уткнувшись носом в огромную, с пол-кровати, подушку, одетую в вышитую мережкой наволочку, но опять просыпается, – ба? А чего она – птица была? Не, – бабушка укрывает внучкины ножки платком, – она навроде птичьей королевишны была… и вот, молвит бабе с дедом – ты, бабенька, и ты, дедонька, не смущайтесь – я как на улицу либо в церкву буду ходить, перья мои как невидимы будут, токо перышко, с которого я выродивши, храните пуще ока свово. Ай, – бабушка встает и, сложенная в пояснице, бредет на кухню, – все, конец на сёдни тебе. Посуды до леса! Завтра доскажу, спи, детынька, спи, завтра новый день будет… Ленка уже спит всерьёз, уткнувшись в коврик с лебедями, и только от её дыхания поднимается и опадает на подушку серенькое пёрышко, вылезшее случайно – из подушки.
Дед Костя Шаньгин
Осень в том году наступила рано. Дед Костя Шаньгин, вёрткий старичок, сохранивший пышную шевелюру цвета табачного пепла и неожиданно к тому рыжую бороду, сидел у верстака в сарае, на высоком табурете, смотрел через тусклое стекло на низкое небо, и жевал мундштук папиросы. Два кобеля, Женька и Генька, блаженствовали у жаркой железной печурки, сваренной дедом в колхозные годы. Генька, поскуливая, молотил хвостом по полу, поднимая столб золотистой пыли, а Женька, напротив, сопел солидно, как и полагается старому, битому жизнью кобелю, и нос его, порванный в недавней драке, даже во сне улавливал дух чесночной колбасы, висящей в авоське за окном. Дед Костя принимался уж в который раз ладить себе домовину, по-городскому, гроб, место последнего упокоения и так, сказать, ладью Харона. Первые два, сделанные еще из хорошей, дорогой сосны, откупил зачем-то москвич в голодные 90-е, и дед недоумевал, как так, не зная «параметру» брать, а как не войдет, но москвич, сытый и бритый наголо детина в кровавого цвета пиджаке, ломал толстыми пальцами хрустящие американские деньги, засовывал в карман дедова «спинжака», крякал довольно, а потом пил с дедом, плакал и каялся, называя Костю – батей. Те зеленые странные деньги так и остались лежать в дедовой «захорьковке», глубоко внутри избы, в металлической кофейной жестянке, вместе с медалью за доблестный труд и золотым бабкиным зубом. Третья домовина ушла к соседу, утопшему в самый жаркий июль, какой можно было себе вообразить. Зареванная вдова стояла перед дедом, теребила края кофты, и все говорила монотонно, выручи, Костя, а, выручи, куда в район, беда, Костя, выручи… Дед невесело думал, что он так и не сладит себе достойное пристанище, если народ будет так стремительно уходить из этого лучшего мира, и стал строить следующую домовину тайно. Но в деревне все известно, мышь не шмыгнет без ведома соседа, потому шли к деду на поклон, заискивали, угрожали, умоляли – и дед сдавался. Приезжали городские, хлопали дверьми черных высоких автомобилей, предлагали солидных денег, обещали оформить без проволочек какое-то «ип», но дед мотал головой да отнекивался. Схлынули 90-е, власть поставила везде свои узаконенные конторы, в которых сели те, кто и ездил на тех больших чёрных машинах, и дышать стало просто, только вздорожал пиломатериал, и просто так уж было не купить ничего – и обрезная доска шла в такую цену, что дед только и дергал себя за огненную бороду. Шаньгин модных электроинструментов не признавал, любовно подтачивал ножи ручных рубанков, делая им смотр перед работой. Так и стояли они на полке – грубый, как шероховатое слово шерхебель, длинный, как поезд, фуганок, зубастый зензубель для выборки четвертей да качающийся горбач – с выгнутой, как качели, подошвой. По стенам шли шеренги стамесок, с яркими когда-то ручками, кусачие рашпили, изящные дамские надфили, и даже дедова гордость – набор резцов по дереву, подаренный дачником. В идеальном порядке жили топоры разных мастей и веса, от махонького, легонького, до колуна, а отдельно дед держал собственноручно выструганные им ясеневые топорища. Клацали зубами клещи, крутилась ручка коловорота, а старые, еще кованые гвозди ждали, когда их распрямят для дела. Все богатство, весь ум труда человеческого – все было собрано Шаньгиным. Дед сам разводил ножовки, мурлыкая одну и ту же песню про кавалериста Щорса, и напильничек ловко обходил железные зубья, заостряя их для работы. После смерти бабки, ткнувшейся лицом в сырое картофельное поле еще двенадцать лет назад, Шаньгин так и не женился, хоть и подсылали к нему баб, и ладил свою одинокую жизнь с умом, пил только по субботам свою послебанную чекушку, приучился обходиться нехитрыми постирушками, пенсию тратил вполсилы, пробавлялся рыбалкой да огородом, ходил на охоту с Генькой и Женькой, но больше так, для куражу собачьего, чем для себя. Только вот – домовину сделать никак ему не удавалось. Дед поболтал ногами, потерял чуню, полез под верстак, разбудил спящих Геньку с Женькой, и, поглаживая вечно ноющий бок, выудил из ведра со ржавой водой початую чекушку, и, просунув руку в фортку, потянул к себе авоську с колбасой и вареной картошкой. Так и сели чаевничать, разговоры разговаривать – дед Шаньгин, да два его брата – старый Женька, да молодой Генька, впрочем, оба трехцветные да преданные деду Шаньгину – до гроба.